В Вахтанговской студии тёмная сила ко двору не пришлась. Здесь чудотворил Святой Антоний23. И здесь теперь веселились вволю итальянские маски. Актёрам была разрешена импровизация, и от этого действо приобретало необыкновенную живость, неповторимость. Чудная музыка, весёлые шутки, оригинальные декорации, прекрасный Завадский и странная, завораживающая Мансурова – на три часа зритель оказывался вырван из голода и холода, из беспросветного существования, из страха, ставшего неотъемлемой составляющей бытия. Светло и ясно становилось на душе, и чуть-чуть кружилась голова, как бывает от бокала шампанского…
Семь лет назад, приехав в Москву погостить у подруги, Ольга Аскольдова впервые оказалась на спектакле Студии. Шёл «Сверчок на печи». Сколько непередаваемого уюта было в этом спектакле! Словно сам он был очагом, дарящим тепло и свет людям. До слёз трогала слепая девушка, для которой старик-отец придумывает добрую, красивую и светлую жизнь вместо малоотрадной реальности. И радость переполняла, когда в конце они обретали потерянного сына и брата, а весёлая, милая Мери мирилась с мужем, добродушным медведем Джоном… Три раза была Ольга на этом спектакле и с той поры благодарно любила Студию, дарившую людям такой праздник.
Кто бы мог предположить в ту далёкую пору, что настанет время, и она станет работать в театре, лично познакомится с Вахтанговым, прежде представляемым ею лишь как бездушный фабрикант игрушек Текльтон, похожий скорее на машину, нежели на человека, с Завадским, Антокольским… Здесь, в Студии, Ольга увидела Марину Цветаеву, в которой с удивлением узнала женщину, осмелившуюся посреди улицы вместе с маленькой дочерью помянуть Царя в день его убийства.
Странная она была, Марина. Что-то глубоко трагическое сквозило в ней. Полыхал в ней неутолимый огонь, огонь, питавший её гений и пожиравший её саму, терзающий её. Не светлое пламя, купины не опаляющее, а пламя тёмное, губительное для той, в ком полыхало оно.
Кажется, и сама Марина понимала это, предчувствуя свою трагедию и с особенной чувствительностью реагируя на чужую.
Марина… В голодной Москве она, поэт, дочь создателя музея Александра Третьего, бралась за самую чёрную работу, голодала сама, схоронила умершую от голода дочь и насилу вытянула другую. И любила. И страдала. Но ни строчкой, ни словом не погрешила против собственной души, чувства. В отличие от новоявленных пролетарских литераторов она просто не могла что-либо написать наперекор себе. Потому всё написанное ею было вынесенной на суд публики собственной её душой, лишённой покровов.
Ольга помнила, как на одном из вечеров потрясли её стихи Цветаевой о революции и Белой Гвардии. Так никто не смел писать в те дни в Москве. Да и во всей России вряд ли кто смел. А она ещё и читала написанное. В полный голос.
Кровных коней запрягайте в дровни!
Графские вина пейте из луж!
Единодержцы штыков и душ!
Распродавайте – на вес – часовни,
Монастыри – с молотка – на слом.
Рвитесь на лошади в Божий дом!
Перепивайтесь кровавым пойлом!
Стойла – в соборы! Соборы – в стойла!
В чертову дюжину – календарь!
Нас под рогожу за слово: царь!
Единодержцы грошей и часа!
На куполах вымещайте злость!
Распродавая нас всех на мясо,
Раб худородный увидит – Расу:
Черная кость – белую кость.
Так говорил Поэт. Поэтов в новом государстве, создаваемом вместо казнённой России, становилось всё меньше. В двадцать первом году умер не вынесший голода и лишений Блок. Впрочем, Блок-поэт умер раньше Блока-человека. Умер, обманутый лицедеем, что в обличии «Исуса Христа» «в белом венчике из роз», шёл впереди «апостолов»-бандитов… Этот жестокий призрак отнял у поэта его дар, наложив на уста печать невольной лжи. Незадолго до смерти Александр Александрович приезжал в Москву, и старинная его приятельница, у которой он остановился, позже рассказывала дяде Коте, что Блок говорил ей:
– Душно, нечем дышать… Разве вы не чувствуете? Воздуха не стало…
В новом государстве, в самом деле, не стало воздуха. А поэт не может жить в безвоздушном пространстве. Кто не бежал, тот умер. А кто не умер сам, того убили. Блок умер в те дни, когда был арестован Гумилёв. Его похороны отвлекли внимание общественности от судьбы Николая Степановича, о нём просто забыли. А когда вспомнили, было уже поздно. Хотя «поздно» было сразу, участь офицера-поэта была предрешена, как и участь арестованных вместе с ним «заговорщиков»: скульптора Ухтомского, профессоров Тихвинского, Таганцева, Лазаревского и других. Над пришедшими ходатайствовать за Гумилёва его друзьями в ЧК откровенно издевались: «Если вы так уверены в его невиновности, так и ждите его через недельку у себя. Чего вы беспокоитесь?» Позже имя поэта они прочли в списке расстрелянных от 24 августа за номером тридцать… Эта расправа потрясла всех, но никого не заставила выразить возмущение открыто.
О, господа литераторы, ставшие товарищами! О, вольнолюбивая интеллигенция! Когда-то лишь обыск в доме писателя, лишь допрос его полицией, не говоря уже о заключении под стражу, порождал шквал возмущённых откликов и «анафем» правительству. Теперь известного русского поэта без какой-либо вины, без суда, тайно, по-воровски расстреляли, не выдав даже тела для погребения родным. И тишина в ответ… Потому что никто не хочет стать следующим.
– Дядя Котя, а если, скажем, Горького расстреляют? Все тоже промолчат?
– Горького не расстреляют. Он на особом положении и с властью дружен. А Гумилёв – офицер, монархист. Да и поэт так себе. Позёр!
– Позёры во имя чести на плаху не идут, – Ольгу привело в негодование дядино пренебрежение. Вслед за отповедью кольнула его побольнее: – А что, дядя, у вас тоже положение особое? Вас тоже нельзя, как Гумилёва?
Этот удар в цель попал. Константин Кириллович закашлялся и побледнел. Занервничал и Жорж:
– Ну, полно, Ляля. Оставим эту тему…
Горе стране, где убивают и морят голодом поэтов, а на их место приходят бедные Демьяны, и поэзия подменяется кое-как зарифмованными лозунгами, ошпаривающими необузданной злобой… Неужели через считанные десятилетия вырастут поколения, которые будут считать это настоящей поэзией? Поколения ограбленных духовно и умственно, не знающие Пушкина, Тютчева, Фета?.. Их давно жаждали смести в историю, как отжившую ветошь, Маяковский сотоварищи, ещё в своём первом манифесте декларировавшие: «Только мы – лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве. Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее иероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. с Парохода современности».24 И прямо выговаривал наивному Блоку Давид Бурлюк:
– Поклонение вам, чужому для нас человеку, нашему поколению ненужному, мешает Маяковскому самому начать писать стихи, стать великим поэтом.
– Но разве для того, чтобы начать творить Маяковскому, надо унижать мое творчество?
– Да! Надо стать смелым! Смелым постольку, поскольку творчество футуристов отличается от вашего.
Да, иначе не могли они. Пока живы истинные Поэты (в Слове своём, в памяти этого Слова), кто же поверит самозванцам? Поэтому, чтобы утвердить себя, им, искры Божией не имеющим, но обладающим непомерной амбицией стать великими поэтами, остаётся одно – уничтожить всех тех, кто самим существованием своим обличает их ничтожество. А с ними и Дародавца, Поэта высшего…
Что ж, если такое будущее готовится впереди, то, может, и к лучшему, что не благословил Господь их с Жоржем союз детьми. Хотя без них совсем пустой оказывалась жизнь. Ольга не перестала любить мужа, но за годы брака их отношения в плане душевном так и не стали близкими. Чужие люди, один из которых по необъяснимой прихоти сердца отдал себя в добровольное рабство другому…
Жорж жил своей жизнью. Оправившись после потрясений революции и обвыкнув на новой должности, вновь повёл беспутную, вольную жизнь, нисколько не смущаясь наличием жены. Однажды, будучи в сильном подпитии, повинился:
– Что, Ляля, извёл я тебя? Сам знаю, что извёл… Да ты только не гляди на меня, как на изверга. Я ведь предупреждал, чтобы ты подумала, что не будет тебе со мной жизни. Ведь предупреждал? Я честен был с тобой… Ты знала, на что идёшь. Так что не обижайся теперь. А, Ляля? Очень тебя прошу… Мне страшно не хочется, чтобы ты обижалась… Свиньёй себя чувствовать… Прости, а? За всё прошедшее и будущее разом?
Всё так. За собственную глупость обижаться не на кого… Когда бы хоть ребёнок был – полегчало бы. А так одна отрада в унизительной жизни – театр.
Вхождением в эту среду Ольга была обязана Риве. Та однажды случайно увидела её наброски и, полистав, заключила:
– Тебе бы нашлось дело в Студии. Художники театру нужны всегда.
С детских лет рисование было любимым её занятием. Но всегда понимала Ольга – она, в лучшем случае, неплохой копиист. Но настоящим художником ей не стать. Не хватает таланта, фантазии. А оказалось, что всё это время она просто не понимала существа своего таланта. В самом деле, серьёзные полотна были не её жанром. Но иллюстрации к сказкам, декорации, костюмы – всё, где не требовалась стройность и строгая правильность линий, а наив, яркость и освобождённая, не отягощённая правилами фантазия – было её. Театр разбудил в Ольге дремавший доселе дар, и она с упоением отдалась работе, отдыхая в мире кулис от своей неудавшейся, безрадостной жизни.
Ольга проводила в стенах Студии гораздо больше времени, чем требовали обязанности, часами просиживая на репетициях, по многу раз пересматривая спектакли, любой из которых могла бы наизусть воспроизвести с любого места. Вот и «Турандот» по которому разу уже смотрела! Отмечала новые репризы, придуманные масками шутки, иные из которых отличались злободневностью.
«Принцесса Турандот» стала лебединой песнью Вахтангова. Зимой, во время финальных прогонов он каким-то сверхчеловеческим усилием воли заставлял себя приезжать в театр. Евгений Багратионович всегда стремился держать всё до последней мелочи, последней крохотной детали под своим неусыпным контролем. Когда он лежал в больнице, визитёры десятками в день шли к нему, приводя в негодование врачей, требовавших сокращения нагрузок и покоя для умирающего мастера.