– Нечего регистрировать брак, как торговую сделку на бирже! – и тут же призывали создать дом терпимости для нуждающихся студентов.
Власть, наконец, бросила в атаку тяжёлую артиллерию в лице самого товарища Семашко, выпустившего книгу с поэтическим названием «На алименты надейся, а сама не плошай» и вдохновенно пытавшегося донести до населения, что хотя Бога нет, и заповеди его поповская чушь, но гигиена требует соблюдения элементарной нравственности! В аудиториях несознательные зубоскалили и отпускали шутки.
Люди, сведшие человека к уровню скота, чьи потребности измеряются лишь материей, физиологией, теперь отчаянно пытались объяснить оскотивневшемуся человеку, что быть скотом, может, и приятно, но вредно для здоровья! И не понимали, что доведённый до скотского уровня человек уже не в состоянии быть столь разумным, чтобы разбирать, что полезно его здоровью, а что нет. Ибо разум есть достояние сугубо человеческое, приматы же живут низменными инстинктами и понимают лишь то, что доставляет им удовольствие. Как объяснить что-либо товарищу, мочащемуся посреди улицы и гордо отвечающему на замечание дворника, что «кругом народ, барышни ходят»: «Я член профсоюза и везде имею право!»?
При таком уровне «правосознания» хамство стало нормой жизни. Хамили в учреждениях и коммуналках, в трамваях и на улицах – решительно везде.
Основа нравственности лежит, если уж не в Боге, то хотя бы в высокой культуре. Какого же рода культурой вскармливался советский человек двадцатых годов? Пивной, эстрадной и синематографической. Синематограф всё более становился властителем душ. Особенно нравились публике заграничные фильмы про гангстеров, грабивших поезда. В этих фильмах было обычно несколько серий, и люди старались не пропустить ни одной, щедро отдавая новому «магу» свою трудовую копейку. Находились среди зрителей и «романтики», которые пытались повторить увиденные «подвиги», преумножая и без того поражающее воображение число уголовников в некогда православной столице.
А ещё на экранах шли такие картины, как «Любовь втроём», «Проститутка» и т.д. «Великий жезл власти дал людям в руки кинематограф, – сокрушался ещё восемнадцать лет назад Чуковский. – Если б мог, я стихами воспел бы кинематограф, но одно в нём смущает меня: почему такая страшная власть, такое нечеловеческое, божеское могущество идёт и создаёт «Бега тёщ»? Он, чудо из чудес, последнее, непревзойдённое, непревосходимое создание гениального человеческого ума, – почему же, чуть он заговорил, получилось нечто до того наивное и беспомощное, что папуасы и ашатии могли бы ему позавидовать? Смотришь на экран и изумляешься: почему не татуированы эти люди, сидящие рядом с тобой? Почему за поясами у них нет скальпов и в носы не продето колец? Сидят чинно, как обычные люди, и в волосах ни одного разноцветного пера! Откуда вдруг взялось столько пещерных людей?..»
Пещерные люди иногда читают пещерную литературу. Пролетарские и местечковые «поэты» также приложили руку в «культурному» воспитанию молодой советской нации. При «Моспрофобре» открыли целую «Студию стихописания». К ней добавились многочисленные «поэтические кафе». Фабрика поэтов произвела добрых восемь тысяч «стихотворцев», чьи вирши, подобно первосортным помоям, залили советские газеты. Все они, разумеется, пользовались почётом и уважением, как «надежда советской литературы». Совсем другим было отношение, например, к Есенину, за которым закрепилась слава первейшего дебошира. В двадцать третьем году поэта подвергли суду. Да не за что-нибудь, а за «разжигание национальной вражды». «Разжигание» заключалось в том, что в ресторане неизвестный обозвал Есенина «русским хамом», за что тут же был ответно обруган «жидовской мордой». Будь «морда» иной, поэту бы, наверное, простили такую вольность, но… «Пострадавший» Марк Роткин немедленно привёл милицию, и Есенина с друзьями задержали. «Русские мужики – хамы!» – бросил Роткин им вслед. Разумеется, называть русских хамами «разжиганием» не было, а, вот, «морда» – дело совсем иного рода. Поэтому после освобождения «разжигателей» из-под ареста явилось письмо коллег-литераторов, заклеймившее злостных «антисемитов», а в Доме печати было заслушано «дело четырёх поэтов», на котором обвиняемые били себя в грудь и клялись в своей глубочайшей любви к оскорблённой ими народности.
– Товарищи! – воскликнул один из них. – Клянусь, что, как бы я ни напился, слово «жид» у меня клещами не вырвешь!
Милиционер, вынужденный арестовать компанию, а теперь ещё и вызванный на «товарищеский суд» только ругнулся: «Выпьют на две копейки, а наскандалят на миллиард».
В самом деле, скандалы также стали нормой советской жизни, тем более что пивные в двадцатые годы открылись на каждом шагу и не имели недостатка в посетителях.
С непомерно возросшим числом злачных заведений немало повысился спрос и на «культурную программу» в них. Не могут же, в самом деле, граждане выпивать и закусывать без аккомпанемента. Эти нужды призван был удовлетворить разместившийся в Леонтьевском переулке Рабис – профсоюз работников искусства. Здесь заседала специальная комиссия, выдающая всякому желающему выступать на эстраде соответствующее разрешение. И, вот, всякая бездарность, которая не могла найти иного поприща, но могла хоть что-то спеть или сплясать, обретала «гордое» звание артиста эстрады. И зарабатывала свою копейку, кривляясь перед публикой в увеселительных заведениях и городских парках. Сальные куплетисты, видавшие виды певички, хористки, «выступавшие» для желающих в отдельных кабинетах – вот, что была советская эстрада на заре своего существования.
– Я куплеты вам пропел,
Вылез весь из кожи.
Аплодируйте друзья,
Только не по роже!
И ведь аплодировали! И энергичнее всех сверкающий потной лысиной конферансье, приглашающий на сцену престарелую «приму» в непомерно декольтированном платье, хриплым голосом исполнившую популярную «песню»:
– Так и вы, мадам, спешите,
Каждый миг любви ловите.
Юность ведь пройдёт,
Красота с ней пропадёт.
И кто-то крикнул из зала:
– По тебе заметно, что больно спешила!
Свист, хохот, похабные шутки… «Прима» Инсарова в слезах уходит. Её искренне жаль – в преклонных летах таким стыдом зарабатывать скудное пропитание участь незавидная. Инсарову сменяет кордебалет… Худенькие девушки, похожие на хилых, ощипанных цыплят. Их ещё жальче, потому что слишком ясна их судьба.
Сергей испытывал физическое страдание от того, что приходилось видеть и слышать. Он почти не притронулся к заказанной для вида кружке пива и рыбе, его тошнило от их вида и запаха. Больше всего ему хотелось бежать прочь из этого отвратительного заведения, но он не мог, не дождавшись того, ради чего переступил порог гнусного притона.
Неделю назад прикативший на несколько дней в Москву Стёпа огорошил Сергея новостью:
– Я на днях видел твою, прости что напоминаю, роковую даму!
– Как?
– Да чёрт попутал, брат. Занесло в одно скверное местечко… Компания, знаешь… Хватили мы изрядно, ну и зашли гульнуть, чтобы от души, чтобы как в былые времена! Чтобы…
– Ты толком можешь сказать, куда вы зашли?
– Примитивно говоря, в бордель, а официально – в салон. Держит его, знаешь ли, одна старая сводня со знатной фамилией. Уютное местечко. Напитки, закуска, игры. В сравнении с пивнушками – даже респектабельно. Для гостей артисточки поют и танцуют. Ну, и, сам понимаешь, не только это…
– Так что же дальше? – нервно спросил Сергей, которому менее всего было интересно слушать подробности жизни дома терпимости.
– Она там пела, – коротко пояснил Стёпа.
– Кто?..
– ОНА! Ла-ра! – Пряшников выразительно округлил глаза.
Сергей похолодел. Он надеялся, что эта женщина, причинившая ему некогда столько боли, навсегда исчезла из его жизни. Но она вернулась. Поруганной, падшей и, должно быть, страшно несчастной…
– Но как же это может быть? Что же муж её? Братья? Родители?
Степан пожал плечами, раскуривая трубку.
– Ты говорил с ней?
– Нет. Какого чёрта? Что я мог ей сказать?
– А она узнала тебя?
– Не знаю. Во всяком случае, не обнаружила этого.
– Это ужасно! – Сергей сокрушённо покачал головой, рванул с силой прядь волос. – Как могло с ней такое случиться? Неужели никого не оказалось рядом, чтобы помочь ей? Спасти её?
– Чёрт меня дёрнул тебе сказать, – проворчал Пряшников. – И что я за дурак… Уж не возомнил ли ты, друг мой сердечный, себя рыцарем, обязанным спасти сию прекрасную даму?
– А ты полагаешь, что я должен просто принять к сведению, что она в беде и не протянуть ей руку помощи?
– Она бы по тебе, что по гати, прошла и не дрогнула.
– Не говори так, ты ничего о ней не знаешь… И, вообще, ты никогда не понимал женщин.
– Куда уж нам, сиволапым, – усмехнулся Степан. – Об одном тебя прошу: думай, прежде чем что-то сделать. О Лиде думай. О Женьке с Икой. И если что, можешь на меня рассчитывать, раз уж я по дурости сболтнул тебе, чего не следовало.
– Ты можешь узнать, как её найти?
Пряшников глубоко вздохнул:
– Лида мне не простит, и будет права.
– Так можешь?
– Попробую…
Узнать просимое Степану не составила труда. Уже на другой день он знал, что Лара взяла себе сценический псевдоним «Лоренца» и выступает в различных заведениях, исполняя романсы и песни. Как и большинство эстрадных певиц, живёт в общежитии и едва сводит концы с концами.
Также не составило труда узнать место и время ближайшего выступления «загадочной Лоренцы». И теперь Сергей с замиранием сердца ждал её выхода, борясь с приступами дурноты и головной болью.
Наконец, она появилась. Облачённая в тёмное, облегающее всё ещё стройную фигуру, полупрозрачное платье, в широкополой шляпе, скрывавшей часть лица, Лара казалась загадочной, непохожей на выступавших прежде певичек. И запела она не одну из бесчисленных глупых песенок, а романс недавно перебравшегося в Москву из Тифлиса бывшего военного врача, а ныне успешного композитора Бориса Прозоровского: