– Добейте… – то и дело слышался хрип. – Будьте людьми… Кто-нибудь, добейте!
Но помочь этой мольбе было нечем, и всё, что мог сделать Надёжин, это по возможности бережно переворачивать умирающего, отирать его окровавленное и потное лицо, отдавать ему часть своей порции воды.
– Зря ты с ним вошкаешься, – поморщился хмурый бородач.
– Почему же?
– Во-первых, ему всё равно не помочь, а, во-вторых, сволочь он, прости Господи!
– Почему же сволочь?
– А потому гнида партейная, вот почему! – свирепо ответил бородач. – Отгрёб своё от своих же!
– Не все партийные сволочи, – пожал плечами Надёжин.
– Иных не встречал. Небось, на заседаниях своих руку тянул, когда нашего брата по миру пускали да комаров таёжных кормить усылали.
Бывший партиец глухо застонал.
– Полно, – одёрнул Алексей Васильевич мужика. – Мы ничего не знаем об этом человеке, чтобы судить о том, каким он был. Зато знаем, что теперь он страшно изувечен и умирает. И, как бы то ни было, а «се человек». А, значит, надо по-человечески к нему, доколе сами мы люди.
Бородач криво усмехнулся. Он совсем не настроен был сожалеть о тех, кто пусть даже невольно, косвенно принимал участие в разрушении его жизни. А жизнь эта была трудовой, честной и благополучной. Имел Фрол всё, что необходимо простому мужику-хлеборобу: плодородную землю, дом с фруктовым садиком, двух лошадей, коров, свиней, кур… Дал Бог и жену – такую же работящую, как он сам, и троих ребятишек. В двадцатые и веялкой обзавёлся и заглядывался даже на мельницу. По счастью, так гляделками и ограничился, а не то в тридцатом не в соседнюю область, а на крайний север бы услали, а то и посадили бы.
Тогда, в тридцатом, Фролу «повезло». И в том, что сослали недалече, и в том, что в родной деревне народ был сплошь незлобивый, даже и председателем человека выбрали, и в том, что братец его, хозяйству чуждый и всю жизнь в батраках проходивший, тут, как бедняк, заступой семейству сделался. Через год добился брат при поддержке односельчан, чтобы Фрола Ермакова вернули обратно, как жертву перегиба.
Но на том везенье кончилось. Второй раз его взяли в самом начале тридцать седьмого, как кулака и вредителя, ведшего антисоветскую агитацию. Бежавшую за ним беременную Клавдию конвоиры отталкивали, глумились нахально:
– На кой тебе твой Фрол? Обожди! Мы тебе его нараз заменим! Все по очереди!
А Фрол, с руками за спину заломанными, и зуботычины дать не мог подлецам.
Судили его скоро и вместе с ещё дюжиной мужиков приговорили к расстрелу. Вот, только, не достреляли в потёмках и ещё живого сбросили в общую могилу, едва присыпав землёй. Отлежался Фрол, встал и пошёл к братухе за помощью.
– Дурень я, как есть чурка деревянная, – сокрушался теперь отчаянно. – Мне бы сразу в бега податься, а, растепель, справедливости искать удумал! Рассудили мы с братухой, что, коли меня без вины осудили, так надо же по начальству довести, какие у нас здесь перегибы случаются! И пошли мы в Москву – к самому как есть товарищу Калинину. Тоже ведь мужик, свой, русский – думаем. Думаем, поговорим с ним по-простому, по-мужицки да и разберёмся! Мало нас, дурней, жизнь-то учила! Разобрались!
Калинин мужиков не принял. Зато, когда про их жалобу донесли в НКВД, там очень разгневались на своих нерадивых подчинённых, не удосужившихся добить покойника для верности. Эту оплошность решено было исправить незамедлительно, и Фрола арестовали снова, теперь вместе с братом. Правда, высшую меру им заменили сроком в ИТЛ, отбывать который отправили на ударно возводимый канал Москва-Волга.
– На открытие Сам приезжал, – рассказывал Фрол. – Башку свою гигантскую из гранита рассматривал. И змеёныш с ним, Ежов-от. Они смотрели, а народ в это время постреливали втихомолку. Несколько сот душ и заключённых, и вольняшек, на клятом этом объекте горбивших, загубили. По обвинению в заговоре с целью покушения на Сталина и Ежова в момент их приезда на торжественное открытие канала! – Фрол поднял палец. – От оно какие мы! Самого укокать собирались!
– Коллега, значит! – из темноты протянулась худая рука бледного и словно в ознобе дрожащего юноши. – Меня за это же упекли! За заговор с целью убийства товарища Сталина и шпионаж в пользу Японии!
Юношу взяли по следам дела поэта Павла Васильева. Мальчик двадцати двух лет, студент, он тоже сочинял стихи и даже подступался к драме, вынашивая сюжет из библейской истории. Заключение тяжело сказалось на его психике. Время от времени он подскакивал к двери камеры, до крови колотил в неё руками, требуя убрать из неё умирающего, или перевести его самого, а, утихнув, заводил спор с кем-нибудь из товарищей по несчастью. Подсев к Алексею Васильевичу, он зашептал прерывисто в самое его ухо:
– Скажите, скажите, Надёжин, – глаза его неспокойно блестели, а зубы постукивали, – ведь это они нарочно наполнили Библию своими изуверскими текстами! Чтобы отвести нам глаза, чтобы не мытьём, так катаньем одурачить нас! Не смогли Христова учения заглушить, так хоть прибавить к нему своих подлых мифов! А они до крайности подлые у них! У нас, у славян, таких гнусных мифов не бывало!
– Помилуйте, о чём вы, Валерий?
Поэт словно не слышал и, хватая его за ворот пиджака, продолжал исступлённо:
– Пророки! Это я понимаю, это ясно! И даже Давид и прочее! Но Юдифь! Но – Эсфирь! Ведь в этой книге всё! Всё их существо, их идея – одурачить и уничтожить народ и захватить его земли и богатства! И нам предлагают её, как и нашу святыню! Нам, с которыми сделали они то же, что с персами! А наши синодалы и прочие приняли, пошли на поводу! Вот и жрут теперь амановы уши по всей России!
– Успокойтесь, пожалуйста, вы слишком горячитесь…
– Да не вяжитесь с ним, – буркнул Фрол. – У него уже давно в голове-то мутится.
– Не горячиться? Когда нам святое наше самое подменяют злодейством? – вскрикнул поэт, дёрнувшись, как от удара током. – О, подлецы! Подлецы! И Расин – первостепенный подлец! Воспеть эту кровавую блудницу, как героиню! А знаете, знаете, что это именно она, Эсфирь и есть промать всех наших Землячек? О, если бы мне был отпущен ещё хотя бы год, то я написал бы иную трагедию! Подлинную трагедию! Я написал бы о цветущей стране и мужественном, трудолюбивом народе, о несчастном Царе, лишённом разума и воли кабалистическим колдовством и приворотным зельем, о жадной блуднице, безраздельно властвующей над ним и её ещё более жадном и подлом брате, алчущим прибрать к рукам всё царство. И я написал бы о последнем герое этого народа, который встал на его защиту вместе со своими благородными сыновьями и пал, преданный и оболганный, и отдан был на глумление проклятой своре, растерзавшей его и затем уничтожившей его народ, оболганный точно так же! Вот, она – великая трагедия! Великое злодейство, повторяющееся над разными народами в разных веках и свыше тысячи лет весело отмечающееся!
История Эсфири настолько завладела воображением юноши, что он то и дело возвращался к ней, развивая свою мысль, декламируя уже сочинённые фрагменты, упиваясь своей навязчивой идеей. Сам поэт не отличался религиозностью, увлекаясь ею больше в теории. Во всяком случае, наличие в камере священника не сподвигло его к исповеди. Происки иудействующих занимали его много сильнее, нежели спасение собственной души.
Зато для Надёжина присутствие священника оказалось большим утешением. Знакомясь с ним, он осторожно осведомился:
– Могу ли я узнать, батюшка, какой ориентации вы придерживаетесь?
– Если вас интересует моё отношение к митрополиту Сергию, то я его не признаю.
Отец Даниил ушёл на покой ещё в Двадцать восьмом году, последовав примеру своего близкого друга отца Серафима Звездинского и ряда других священников, не желавших становится сообщниками Страгородского в деле предательства Церкви. Дальше всё было «как у всех»: тюрьма, лагерь, ссылка, краткое освобождение и, вот, снова тюрьма и приговор в высшей мере. Ничего примечательного не было в этом скромном старом священнике, типичном сельском пастыре с мягким, доброжелательным лицом и ясными, хотя уже слепнущими глазами.
Самым примечательным узником последней камеры был статный, пожилой мужчина, в котором угадывалась офицерская косточка. Не отличавшийся многословием, он представился по-военному лаконично:
– Данилевский, Николай Николаевич, – и подал руку.
Николай Николаевич Данилевский… Это имя мало что сказало бы Надёжину, если бы Фрол не пояснил тотчас же, что перед ним – «настоящий человек стоит, человечище», один из первых русских асов…
Уже в 1911 году Николай Николаевич был инструктором Авиационного отдела Гатчинской военной авиационной школы, учил новичков и сам испытывал образцы новой авиационной техники, в частности, первого парашюта. В Первую Мировую Данилевский командовал 10-м дивизионом Западного фронта, после октябрьского переворота вернулся в авиашколу, где солдаты избрали его в школьный комитет. Осенью Восемнадцатого он был арестован первый раз и заключён в Петропавловскую крепость. По освобождении служил в Витебске начальником аэростанции летного отдела Главвоздухфлота, а затем перешел в гражданскую авиацию, в развитие которой внёс значительный вклад.
В 1925 году Николай Николаевич принял участие в организации уникального для того времени перелета шести советских самолетов из Москвы в Пекин, являлся одним из первых организаторов аэрофотосъемочных работ в России. Став начальником эксплуатационного техотдела летного управления «Госаэрогеодезия», он брал на службу опытных летчиков, несмотря на то, что некоторые из них в прошлом служили в Белой армии. Такой «либерализм» в условиях классовой борьбы привёл Данилевского и его подчинённых на строительство Беломоро-Балтийского канала. Но даже в том аду он оставался предан работе: организовывал полеты гидросамолетов, работал метеорологом и даже стал ударником труда.
Освобождённый досрочно, Данилевский был выслан «за стокилометровую зону», снимал угол за занавеской, за гроши работал начальником метеостанций, выводя их своим трудолюбием и талантом из отстающих в передовые, получал благодарности, грамоты от начальства.