Преторианец — страница 41 из 113

Добираться в Сен-Клод пришлось долго. Разговор порхал мимо ушей Годвина, подобно птице, перелетающей от куста к канаве и от канавы к цветку, а он старался вбирать себя фразы и запечатлевать их в памяти, чтобы потом разобраться на досуге.

— В чем сегодня цель искусства? — говорил вспотевший уже Дьюбриттен, переводя взгляд с одного на другого. — Раздразнить буржуа. Не умилять, а дразнить, дразнить, дразнить… Дада… Сюрреализм… Наша цивилизация или, по крайней мере, ее культура, умирает… сюрреализм не причина болезни, но он, черт его побери, симптом…

Никто, по-видимому, не сумел изобрести достойного ответа. Лицо Дьюбриттена пылало от досады, переходящей в отчаяние.

— Импрессионисты, они последние новаторы. Цены, ясное дело, улетают в небеса. Рад, что покупал их, когда еще можно было. Мане, первый импрессионист — когда он умер, моя милая женушка припомнила, что у нее с ним что-то связано, не могла вспомнить, что именно… вытащила картину из чулана под лестницей, показала мне.

— Это Мане, — говорит, — Мане мне ее подарил…

— Ну, она малость напутала — это твоя мать, а, Присси? Это был Моне, которого Мане подарил ее сестре, а сестра оставила у нас. Но вы понимаете, к чему я веду. Чудесная картина, правда, Присси?

Годвин не взялся бы сказать, к чему он ведет.

— Ты их перепутал, папа, — сказала девочка.

Ее лицо обрамляли густые темные волосы, обрезанные на уровне подбородка. Она перегнулась вперед, чтобы вытащить из корзины кувшин лимонада. Сзади по шее у нее тянулась нежная стрелка темного пуха. На ней было белое платье без рукавов и без воротничка, с кружевной вставкой на груди.

— Тот, что недавно умер, был Клод Моне. Моне вдохновлялся творчеством Мане, а Золя — творчеством Моне… И это Моне подарил картину Мане маминой сестре… — Она очень медленно улыбнулась всем и никому в отдельности. — Видите ли, отец всегда путает этих двоих.

— Так вот, я это к тому, — продолжал Дьюбриттен, полный добродушия и отцовской гордости за свою образованную дочь, — что они оба были чертовски хорошие живописцы.

Девочка сказала:

— Моне был большим другом Клемансо. Когда Моне умер, его в совсем простом гробу везли на крестьянской ручной тележке два крестьянина в лучшей своей одежде, и один только Клемансо шел за гробом, провожая его к могиле в Гиверни.

Она рассказала это с приличествующей торжественностью.

Клотильда заинтересованно взглянула на нее, словно впервые заметив.

— Очень мило знать и рассказывать подобные вещи. Я вас поздравляю.

— Такие вещи делают Моне настоящим, — сказала девочка. — Правда? Иногда люди забывают, что великие художники на самом деле просто люди. Мне кажется, это надо помнить, а вам?

— Целиком и полностью согласна, — сказала покоренная Клотильда. — Если бы только Моне еще и рисовал получше…

И обе девушки, которых разделяло не так уж много лет, дружно захихикали.

— Ну, и деньги тоже кое-что значат, — сказал Дьюбриттен.

Девочка поймала взгляд Клотильды, и обе разом вздохнули. Годвину почудилось, что все они — одна семья на отдыхе.

— Руссо — его портрет какого-то там цыгана — ушел на днях за полмиллиона франков. — Дьюбриттен утер лоб большим полотняным платком. — Искусство, замечу с прискорбием, уже не искусство. Искусство теперь — коммерция, имейте в виду. — Он сердито фыркнул. — Тот, кто разберется в правилах этой игры, — недурно наживется! Согласны, Макс?

— Я ни черта не понимаю в искусстве, Тони. И вы тоже. Вы разбираетесь в коммерции, а если речь заходит об искусстве, я полагаюсь на суждение Присси.

— Матери нравятся Модильяни, Брак и Пикассо, — вставила девочка.

— А тебе?

— В общем, да. Особенно Модильяни.

— Ну, с меня этого хватит, Присси, — сказал Макс.

Дьюбриттен пустил по кругу тарелку pate[26] и другую, с крошечными огурчиками-корнишонами. Нашлись и горчица, и хлеб. Они ехали в тени больших раскидистых платанов.

— Отличный «пате», бельгийский, — сказал он. — Попробуйте, мистер Годвин.

Когда Годвин намазал паштет на хлеб и украсил его огурчиками, Присси скорчила рожицу и воскликнула:

— Ох, папа!

— Ну-ну, — остановил ее отец, сдерживая смех.

— Я ему скажу, — объявила она, поворачиваясь к Годвину.

Глаза у нее были такие большие, такие карие и таинственно бархатистые, что Годвин немного растерялся, словно попался на том, что подглядывал за ней. Вероятно, всякий, в первый раз встречая ее взгляд, чувствовал что-то в этом роде.

— Мистер Годвин…

— Пожалуйста, зовите меня Роджер.

— Хорошо, пусть будет Роджер. Бельгийский паштет — это одна из папиных шуточек. Понимаете, ему он нравится, но я считаю, люди вправе знать правду. Его готовят из конины и кролика пополам. Знаете, что это значит?

— Что?

— Один кролик на одну лошадь.

Легкая улыбка тронула уголки ее губ. Лицо с высокими скулами, темные густые брови. Когда-нибудь она будет красавицей. Да она и теперь хороша.

— Стоит ли пробовать? — спросил он.

— Думаю, придется, правда?

Она сидела очень смирно, сложив руки на коленях. Белое платье, загорелые плечи.

— Не то вас сочтут ужасным трусом. Признаться, он довольно вкусный. В него добавляют фисташки. И все же это конина, потому что, — она очень по-французски дернула плечиком, — мы во Франции, и никуда от этого не денешься.

Клайд с Худом обсуждали теннисный матч, жевали хлеб с паштетом. Клотильда, подмигнув девочке, покосилась на Дьюбриттена.

— Вижу, вам знакомы все маленькие хитрости вашего отца?

Она сладко улыбнулась своему клиенту, который спрятал лицо, зарывшись в корзину с провизией.

Годвин ел свой «пате». Он за время пребывания в Париже съел немало конины. Как верно заметила девочка, они, как-никак, во Франции.

— Коль скоро мы говорим о теннисе, — сказал Дьюбриттен, — я прошу всех сосредоточится на этом великом матче. Там будет невероятная толпа. Говорят, пять тысяч зрителей. Макс поставил на Тилдена. А вы что скажете, мистер Годвин?

— Тилден. Он как Бэйб Рут…

— Я склоняюсь скорее к Лакосту. Мастерство, скорость, тактика.

Худ сказал:

— Ему не выстоять против подач Тилдена. Конечно, во Франции все возможно…


Толпа на ярком солнцепеке сверкала белизной. Игроки двигались, как хорошо смазанные механические фигурки. Годвин немного играл в теннис, но настоящего спортивного матча до сих пор не видел. Он упивался зрелищем, делая мысленные заметки и жалея, что не захватил карандаш и бумагу. Он сидел между полковником Худом слева и юной Присси справа, за ней Клотильда, дальше Клайд и Тони Дьюбриттен.

Худ сказал Годвину, что читал несколько его статей в «Геральд».

— Что вы думаете о Париже, мистер Годвин? Как он вам?

— Для меня это все в новинку. Все равно что жить в романе. Скажу вам правду, я никогда не думал, что бывают такие люди, каких я здесь встречаю. Они живут в мире, где о картинах и литературе стоит говорить, спорить… все равно что попасть в самое средоточие мира. А вам как кажется, полковник?

— Пожалуй, неплохое местечко. Я сам с севера, вырос у границы Шотландии, у Адрианова вала. Естественно, мне не по вкусу такие места… слишком фривольно для такого хмурого типа, как я. Но я учусь… Город Света, да, к нему надо привыкнуть.

— Вы давно здесь?

— Приехал около месяца назад. Но, конечно, бывал и раньше.

— Где вы поселились?

— Мне повезло, я гощу у Тони. У него несколько домов неподалеку от Люксембургского сада. В одном позволил мне пожить. Вполне удобно. Тони — отличный парень. Дочка — это нечто. Очень взрослая для такого ребенка — вы, надо думать, успели заметить по дороге. Думаю, некоторое знание света досталось ей от матери.

Худ замкнулся в молчании, погрузился в ход матча: мучительного, жестокого поединка. В относительной тишине до их мест, расположенных недалеко от площадки, доносился свист мяча, разрезающего воздух от подачи Тилдена. Годвин слышал, как при каждом взмахе его ракетки разом ахают пять тысяч человек. Но Лакосту удавалось отразить большую часть ударов. Он метался по всему корту, то давал свечу, то посылал мяч через всю площадку, то резал прямо через сетку, вбивая мяч к ногам Тилдена. Шла битва между силой и коварством. В конце концов Лакост не устоял, и Тилден выиграл первый сет со счетом 6:4.

— Простите, Роджер, — заговорила Присси, когда Худ выбрался в проход, чтобы перехватить попавшегося ему на глаза старого знакомого. — Вы для какой газеты пишете?

— Для парижской «Геральд». Вы ее читаете?

— Завтра же начну. А о чем вы пишете?

— Музыкальное обозрение, балет, искусство вообще. Вас впервые увидел, когда вы были…

— У Клайда. Я помню. Нам всем очень нравится музыка Клайда. Даже моей матери, если ее удается поймать.

— Клайд — мой спаситель. Он первый познакомил меня с джазом. С него начался мой настоящий интерес к Парижу.

— Moi, aussi.[27] Он превосходный учитель. А скрипичная музыка вам хорошо знакома?

— Все, что я знаю, — что мне нравится ее звук. Очень выразительный.

— Правда? — Ее лицо осветилось, карие глаза снова стали огромными. — Я рада. Я играю на скрипке. Отец и мадам Жаве считают, что я подаю большие надежды. Им хочется видеть во мне вундеркинда, но я для этого уже слишком взрослая. Даже старая. Хотя, если я прозанимаюсь достаточно усердно еще года четыре, я научусь играть… скажем, довольно хорошо. Папа постарался — вместе с мадам Жаве — свести меня за чаем кое с кем из композиторов. Мийо, Сати, Пуленк…

Она заметила его пустой взгляд, прикованный к ее огромным глазам с зелеными искорками в радужке.

— Вы о них даже не слышали, да? Простите, я слишком много болтаю. Папа, когда меня так понесет, называет меня Погремушкой.

— Ну, я, конечно, должен бы их всех знать.

— Могу вам как-нибудь про них рассказать. Хотите?

— Если вы сумеет вытерпеть такого невежду.