ждения, столько зла тебе мужчины причинили, а сегодня всё бы отдала на свете, чтоб одеться в бархат и шелка…»; и«…послушай-ка историю, ее мне рассказал однажды могильщик старый нашего селенья: безжалостна судьба, и по ее веленью смерть разлучила юношу с любимой…»; и «ну, что ж, друзья мои и спутники по жизни, пока прощайте, пока прощайте…»; и «…по ночам он на свиданье шел к могиле, скелет желанной увидеть поскорее, цветущего лимона лепестками украсить ее череп и поцелуями сомкнуть ужасный рот без губ…»; и «…ну, что ж, друзья мои и спутники по жизни, пока прощайте, пока прощайте, и наши кутежи былых времен не забывайте, не забывайте…»; и «…в тот день, когда меня полюбишь, сиянием солнца озарится всё, в любом цветке мелодии Бетховена услышишь…»; и снова, и снова, и снова: «…и наши кутежи былых времен не забывайте…»; «прощай, прощай, мой светик, в час ночной, — так пел солдатик под окошком…»
Теперь Эльмирита и Офелия, обнявшись, пели дуэтом — первую партию и вторую, — искусно выдерживая паузы в два с половиной такта и в два такта с тремя полутактами, тогда как Чоло Мендоса, делая вид, что перебирает струны на воображаемом инструменте. В подходящий момент голосом подражал звукам гитары…
А когда подступила ночь, Глава Нации, слушая песни и наслаждаясь яствами, решил окончательно поселиться в комнатушке Сильвестра, куда будет входить и откуда будет выходить по черной лестнице: «Так буду более независимым». Пусть там, внизу, Офелия устраивает свои гулянки с молодежью; пусть обитает там посреди отвратительной мазни, занявшей место его картин, — мазни, уже осточертевшей ему до последнего предела, не говоря о том, что в ней ничего понять нельзя и не поймешь никогда. И Мажордомша будет жить здесь, в соседней комнате, — так удобнее сопровождать и обслуживать его.
Инфанта была согласна: Эльмирита — чудесная женщина, самоотверженная и добрая («Куда порядочней и честней многих из подруг той Мадамы, любительницы музыкальных собраний, которая и видеть тебя не хочет, как обернулась принцессой»). Но прежде всего мулатку надо, одеть по-иному.
И Офелия побежала к своим гардеробам, чтобы достать оттуда кое-какие платья, который уже перестала носить. Мажордомша хотя и похваливала качество материи, но посматривала на них с определенным недоверием: вот это декольте показалось ей бесстыдным, тот разрез юбки — неприличным. Глянув на дамский костюм английского покроя «редферн», она заявила: «Мужское я не ношу». Перед черным ансамблем из ателье Пакена пробормотала: «Пригодится, быть может, для похорон». В конце концов приняла, неожиданно выразив удовольствие, модель Поля Пуаре, в известной степени созданную под влиянием эскизов декоратора Льва Бакста для «Шехерезады» и напоминавшую ей цветастые блузки и юбки ее деревни.
Той же ночью, как бы благословляя новоселье, она укрепила два металлических кольца в стенах, завязала тугим узлом веревки, и повис в воздухе гамаш Главы Нации, — «простите, Экс…» — поправил Патриарх, блаженно качнувшись.
Вскоре Мажордомша научилась ориентироваться в обширном пространстве, центром которого была Триумфальная арка, а границей которому служила река, эту реку она никогда не пересекала, потому как опасно: те, кто много гладит и много варит или жарит, могут оцепенеть, ежели попытаются пройти по мосту. А церковь она отыскала на площади, где бронзовый кабальеро, прославленный поэт, друг бразильского императора Педро, — как пояснил ей Чоло Мендоса, — погружен, похоже, в вечное раздумье; а позади церкви некоего Сан-Онорато или Сент-Оноре — не знаю, из каких он святых, — находилась потрясающая рыбная лавка, где торговали кальмарами, креветками, ракушками, более или менее похожими на те, что там, а вот альмехас — так они совсем-совсем как те, что у берегов Ла Вероники вылезали на песок, будто привлеченные магнитом, почуяв, что на пляже сидит одинокая женщина, поджидающая мужчину.
А в одной лавчонке, неподалеку, продавали глиняные горшки и кастрюли; и, утаскивая кирпичи с ближайшего строительства — ежедневно уносила по два в резиновом мешочке, нагруженном лимонами, чесноком и петрушкой, — она переделала плиту на мансарде в креольский очаг, подтапливая его полешками; небольшие, перекрученные проволокой связки полешек доставала она из «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, куда заходила теперь частенько, пристрастившись к «мюскадэ» и к сладкому «гейяк» — винам, которые, по ее словам, «подбадривали тело»…
И начала жить там, под шиферной крышей, на географических широтах и во времени, принадлежавших другой части света и другой эпохе… По утрам мансарда насыщалась ароматом крепкого кофе, процеженного через шерстяной чулок и — подслащенного тростниковой патокой, что мулатка покупала за Ля Мадлен, куда хаживала, уже не опасаясь заблудиться, — она убедилась, что если пройти под Триумфальной аркой, в самом центре, то вдали можно рассмотреть Стоячий камень[393], туда и следует направляться, повернув затем налево, чтобы найти здание со многими колоннами, перед алтарями которого отмолилась она девятидневку за свое исцеление. А затем следовало ничегонеделание в гамаке, прерываемое глотком агуардьенте и затяжкой сигары «Ромео и Джульетта», пока не раздавалось: «Присядем!» — и на двух широких досках орехового дерева, установленных на плотницких стремянках, появлялся крестьянский завтрак: яйца в густом перечном соусе, поджаренные бобы, маисовые тортильи, свиные шкварки и белый сыр, пестиком растолченный в ступке и рассыпанный на листьях, тех или иных, неважно каких — лишь были бы зеленые, раз нет банановых…
Дремота утренней сиесты, что-то около одиннадцати, прерывалась Чоло Мендосой, приносившим газеты. Однако эта пресса не была рождена на рассвете в парижских ротационных машинах. Это была пресса заокеанская, проделавшая длинный путь и изрядно потрепанная, далекая от сиюминутных событий да и от сегодняшнего дня. Французские газеты «Фигаро», «Журналь», «Пти Паризьен» не поднимали на этот этаж, их мало-помалу заменили тамошними, латиноамериканскими — «Эль меркурио», «Эль мундо», «Ультимас нотисиас», если не «Эль фаро» из Нуэва Кордобы либо «Эль сентинела» из Пуэрто Арагуато.
Глава Нации постепенно забывал фамилии здешних политических деятелей, ему было не столь важно, что происходило в Европе, — хотя недавнее убийство Маттеотти[394] подогрело его восхищение итальянским фашизмом, а еще этот великий Муссолини, он, конечно, покончит с международным коммунизмом и все внимание Экс-президента было приковано лишь к тому, что происходит там…
Приветствуемый как Восстановитель и Страж Свободы, после триумфального въезда верхом на черном коне, — пусть всадник не натягивал сапог и был одет в костюм из белой хлопчатобумажной ткани, в котором обычно выступал с университетской кафедры, — Луис Леонсио Мартинес поднимался по ступеням лестницы Президентского дворца, некогда названного им в своем манифесте «авгиевыми конюшнями»; он выступал с величием торжественно шествующего Архонта[395]: нахмурены брови, скупы жесты, холоден взгляд — нечто угрожающее во взоре — на тех, кто из шкуры лез, угодливо поздравляя его с победой. Много ожидали от того, кто, назначив новых государственных служащих, благодаря полученному североамериканскому кредиту мог посвятить себя — аскетически и келейно — титаническому труду по исследованию национальных проблем. Подолгу, неделями и неделями, он закрывался в своем кабинете, молчаливый и отдалившийся от всех, предаваясь изучению бюджета, статистических данных, политических документов, предпочитая специальную литературу, энциклопедии, доклады и меморандумы и не придавая особого значения консультациям экспертов, всегда старавшихся расчленить тот или иной вопрос — раздробить по-декартовски целое на части, когда множество частиц заставляет нас терять представление о целом. Благоговейно, с взволнованным нетерпением ожидали все результатов его труда. Ежевечерне люди ходили по Центральному Парку неслышным шагом, разговаривая друг с другом вполголоса, и показывали на окно, в котором до утренней зари горел свет: за этим окном создавалось Нечто Великое! Все ждали, что скажет Мудрец из Нуэва Кордобы. Скоро заговорит.
И, наконец, заговорил — перед огромной массой народа, собравшегося на Олимпийском стадионе. Его речь напоминала яростно мчащийся поток — безудержный, беспрерывный, — лавину слов из словаря — растрепанного, вырвавшегося из обложки, с перепутанными страницами; это было мятежом слов, водоворотом идей и концепций, торопливым жонглированием цифрами, образами, отвлеченными понятиями, это было головокружительным бегом слов, бросаемых на все четыре стороны света, слов, перелетавших от банковского дома Моргана до республики Платона, от логоса до эпидемии ящура, от американской монополии «Дженерал моторс» до индийского философа Рамакришны. Под конец он пришел к заключению — по крайней мере, именно так некоторые поняли, — что от мистического брака Орла и Кондора, от оплодотворения нашей Неисчерпаемой земли Иностранными капиталовложениями в этой Америке, преображенной мощной Техникой, которая грядет с Севера — «мы находимся уже на пороге века, что станет Веком техники для Молодого континента», — в свете врожденной нашей одухотворенности осуществится синтез Веданты и Пополь-Ву[396] с притчами Христа-первого-социалиста, действительно подлинного социалиста, чуждого Московскому золоту и Красной опасности, на фоне Европы — истерзанной, агонизирующей, уже без жизненных соков, без разума, — и будет хорошо, если мы в конечном счете освободимся от бесполезных ее поучений, — закат ее неизбежен, это не так давно предрек германский философ Освальд Шпенглер[397]. В наступлении новой Эры, когда тезис-антитезис Север — Юг, дополняя друг друга в практической и в теоретической сферах, выльется в сотворение Нового Человечества в «Альфу-Омегу», партию Надежды, отвечая призыву «Sturm und Drang»