Проходили месяцы: каштаны сменяла клубника, а клубнику сменяли каштаны, одетые листвой деревья вытеснялись деревьями с голыми сучьями, зелень изгонялась ржавчиной. И Патриарх, все менее и менее интересовавшийся внешним миром, ограничивал, сокращал, сжимал свой кругозор. В тот год рождество отпраздновали на мансарде с песнями-вильянсикос, под аккомпанемент бубна и фурруко, записанных фирмой «Виктор» на патефонную пластинку. Рождество с жареным поросенком, салатом из латука и редьки, с красным вином, с альяками и турроном из Испании — так, как делается там. И, посматривая на накрытый стол, на яства, Глава Нации заговорил о Наполеоне, перед которым год от года возрастало его благоговение, — однако в ту ночь он не напоминал ни об Йене, ни об Аустерлице, ни о Ваграме, где император одерживал победы; в какой-то книжке он с удовольствием вычитал, что Бонапарт и Жозефина — оба чужестранцы-метеки во Франции, корсиканец и мартиниканка, — обедали в замке Мальмезон на наш манер, в соответствии с протокольными нормами Эльмириты: все блюда на виду, выставлены сразу, пусть в беспорядке, охлажденные и горячие, и каждый вилкой и ложкой сможет достать то, что пожелает, не меняя тарелки как это, скажем, принято в домах нуворишек, подделывающихся под принцесс, — подделываться им, конечно, удается разве что в сексуальном плане, это уже я понимаю! — и там всякий раз нужно выжидать, когда-то тебе подадут, и будет суетиться прислуга, и все эти бесполезные церемонии только отбивают у тебя аппетит, портят тебе желудок. А здесь ты можешь протянуть руку к бутылке и налить себе бокал, и никто не будет тебе на ухо жужжать, какого года это вино, будто год имеет первостепенное значение — в вине прежде всего ты ищешь радость, а годы не важны… Как только подступало ощущение радости, Глава Нации, поглядывав на Триумфальную арку, выспренне декламировал знаменитую тираду Фламбо из «Орленка»: «Nous qui marchions fourbus. Blesses. Crottes. Maladies…»[408], — особенно подчеркивая заключительный стих — весьма, конечно, тошнотворный, в котором предлагается глоток крови дохлого коня. Однако Чоло Мендоса стал замечать, что по мере истечения времени в декламации Экс учащались пробелы: некоторые александрины умещались в восьми слогах[409]; Испания и Австрия исчезали с поэтической карты; забывались сабли, кисеты с табаком, огнивом, трутом, а также киверы, армейские песни, жареные вороны, знамена и сигнальные рожки, что было брошено на обочинах пути служакой наполеоновской гвардии — grognard’ом, предавшимся воспоминаниям, и весь рифмованный мусор сводился декламатором к фармацевтическому двустишью: «Nous qui pour notre toux n’avant pas de jujube. Prenions des baines de pied d’un jour dans le Danube…»[410]. Последнее, по мнению Чоло Мендосы, Глава Нации запомнил лишь потому, что грудная ягода — «jujube» — родственна пастилкам лакричника, к которым был так привержен. Да, пожалуй, надо будет прибегать к каким-то мнемотехническим приемам, поскольку становилось все яснее и яснее, что умственные способности того, кто столько интриговал, вычислял, комбинировал на протяжении своей долгой-предолгой карьеры, начали расстраиваться. В дождливые дни, скажем, заявив — де ни за что на свете не выйдет из дома, он поспешно собирался, движимый абсурдной затеей отправиться в отдаленный книжный магазин, чтобы приобрести произведения Фюстеля де Кулянжа либо двадцать томов «Истории консульства и империи» Тьера, страницы которой даже не листал, и возвращался из своей ненужной экспедиции вымокший и простуженный. Всегдашнему любителю оперного искусства, ему нравилось облачаться во фрак и идти слушать какую-нибудь «Манон» в «Опера Комик», и там он немало удивлялся, что в акте, происходившем в храме Сен-Сюльпис, не обнаруживал Мефистофеля. Сюжет «Кармен» он путал с сюжетом «Севильского цирюльника», поскольку действие обеих опер происходит в Севилье; финал «Травиаты» он смешивал с финалом «Богемы», поскольку в конце концов и там и тут женщина умирала в объятиях своего любовника…
В беседах он допускал частые ошибки, уверяя, скажем, что Плутарх был латинским историком, а вирус испанки назывался Пелопоннесом. Вдруг он принимался диктовать статью о политическом положении в нашей стране и в разгар диктовки обрывал себя, отдав отчет в том, что статью негде будет напечатать. Зачастую он ораторствовал ради того, чтобы лишь поговорить; он назначал и снимал министров, награждал кого-то в своем воображении, набрасывал планы общественных работ, а затем, вернувшись к реальности, перед бутылкой «божоле нуво» от мосье Мюзара, сам над собой смеялся.
У него появилась поразительная тяга к посещению музеев. Он ходил в Музей истории Парижа — Карнавалэ, — чтобы посмотреть там игрушечные гильотины. В Лувре перед большим полотном «Коронации» Давида[411] он проводил сногсшибательные параллели между мадам Летисией[412] и Aunt Jemima Полковника Хофмана. Он посещал музей Гревена в надежде увидеть — а вдруг обнаружишь, заранее ведь никогда, и ничего не известно! — самого себя, вылепленного из воска. Чоло Мендосу тревожили и другие несуразности Патриарха. Как-то, утром 5 мая, тот пробудился с навязчивой идеей — в полдень, к счастью, забытой из-за известий, полученных с родины, — послать огромный венок в Дом Инвалидов, возложить к саркофагу с останками Наполеона по случаю годовщины смерти императора на острове Святой Елены. И все-таки известная величественность, известная сила сквозили во внешнем облике, определяли поведение старого диктатора.
Внешность, манеры свергнутых деспотов — из тех, что в течение многих лет навязывали свою волю, диктовали законы в той или иной части света. Достаточно было ему завалиться в свой гамак, как этот гамак превращался для него в трон. Когда он раскачивался в сетке, спустив ноги, — то сюда, то туда, подергивая шнурок, для этого прилаженный, — он неизмеримо возрастал в масштабе, чувствовал себя державным в своей горизонтальности бессмертного, обойденного словарем Лярусса. И тогда он говорил о своих армиях, о своих генералах, о своих военных кампаниях, «…как та — помнишь?.. Но нет, тогда был не ты… Еще налетел ураган, еще в Пещере Мумий…» Однажды ранним утром, заговорив об этом, он решил во что бы то ни стало посетить музей Трокадеро. В сопровождении Чоло он направился в громоздкий и печальный дворец — смесь сарагосского и арабского стилей со стилем барона де Османн[413], с безвкусными аркадами и лжеминаретами; перед гигантской головой с острова Пасхи дремал дежурный в расстегнутой куртке. (Видимо, не слишком-то складно тем утром работал мозг Патриарха, поскольку он спросил имя скульптора, создавшего эту композицию…) И дошли они бродить по галереям, все более длинным, все более заполненным каноэ, лежащими на земле, тотемическими птицами, ощетинившимися в шипах идолами, мертвыми богами мертвых религий, запыленными эскимосами, тибетскими трубами, сваленными в углах бубнами-пришедшими в негодность бубнами, с распущенными шнурами, с изъеденной кожей, замолкшими навсегда после того, как задавали они тон празднествам, призывали дожди, сообщали о восстаниях… И таким образом переходя от швейной-иглы-из-кости-тюленя к ритуальным маскам из Новых Гебрид, от африканских колдовских амулетов к золотому нагрудному кресту, от погремушки шамана к каменному топору, добрался Глава Нации до того, что искал: здесь, посреди зала, прямоугольная витрина, в ней под стеклом на деревянной подставке сидела — на веки вечные — Мумия, «из тех, о которых я тебе столько говорил», обнаруженная в Пещере той бурной ночью… Обветшавший человеческий остов — обернутые в рухлядь торчащие кости, иссохшая кожа, продырявленная, источенная червями; и череп, обвитый вышитой ленточкой, с пустыми глазницами жуткой выразительности; зло зияла впадина исчезнувшего носа, а выдвинутые челюсти с желтыми зубами навсегда замерли в неслышном вопле; и всё это покоилось на убогих больших берцовых костях, скрещенных; свешивались тысячелетние альпаргаты, еще будто новые — не выгорел цвет красных, черных и желтых нитей их плетения. Здесь, в двух шагах от Марсельезы Рюда, продолжала сиднем сидеть эта образина, точно громадный зародыш, бесплотный, прошедший все этапы взросления, зрелости, дряхлости и смерти, вещь не вещь — анатомические останки, представленные костьми под отвратительными пепельно-черными лохмами, оборванными прядями по обеим сторонам высохших донельзя щек. И этот обнаруженный в подземелье монарх, судья, священнослужитель либо военачальник снова раздраженно вглядывался из глубин своих бессчетных веков на тех, кто осмелился нарушить его покой… И похоже, что уставился на меня, только на меня, точно продолжает диалог, когда я сказал: «Не жалуйся, сукин сын, на то, что вытащил тебя из твоей мерзопакостной грязи, чтобы вывести в люди… Чтобы вывести тебя…»
Головокружение, слабость, падение. Голоса. Подбегают люди… И я уже снова в своем гамаке, куда меня уложили Чоло и Мажордомша. Однако ноги мне не послушны. Они там, где и должны быть, они мои — и все же чужие, остаются неподвижными, отказываются двигаться. А вот и врач, доктор Фурнье, — очень постарел он. Его орден Почетного легиона. Вспоминаю орден. Я поднимаю указательные пальцы к ушам, чтобы врач знал: слышу и понимаю. «Пройдет», — говорит он, вытаскивая из саквояжа шприц. А лица Офелии и Эльмириты всё кружат и кружат вокруг гамака, высовываются, появляются вместе, обе что-то говорят, а я засыпаю и вновь просыпаюсь. И опять — а может, он оставался здесь? — доктор Фурнье со своим шприцем. Я просыпаюсь. Я чувствую себя очень хорошо. Думаю о «Буа-Шарбон» мосье Мюзара. Но мне говорят, что нет. Что пока еще нет. Что очень скоро. Однако, должно быть, не так всё хорошо, хотя чувствую себя достаточно хорошо, вот так, когда меня покачивают в гамаке, — должно быть, нехорошо, потому что Офелия и Эльмирита заполнили мою комнату образами Богоматери. Выстроившиеся вдоль стен, они окружают меня, охраняют мой сон, все тут как тут, едва открою глаза: Пресвятая Дева Гуадалупская, Пресвятая Дева дель Кобре, Пресвятая Дева де Чикинкира, Пресвятая Дева де Регла, Пресвятая Дева де лос Коромотос, Пресвятая Дева дель Валье, Пресвятая Дева де Альтаграсиа, парагвайская Пресвятая Дева де Каакупе, а на трех образах, в четырех различных видах-Святая Дева-Заступница моей страны; а далее — Святые