сть, у которой свои счеты с автором, её заклятым врагом. Содержание комедии, в пересказе, конечно, доходит до церкви, и церковь уже не только ненавидит её, но объявляет, что слышит в ней запах серы, а этакие объявления уже прямо грозят отлучением. Вот и пиши комедии, черт бы их всех побрал!
Беда только в том, что Пьер Огюстен может сколько угодно возмущаться, браниться, призывать черта на головы дураков, дураки от этого не умнеют, а запрет остается запретом.
Он впадает в раздумье, но сколько ни ломает своей изобретательной головы, решительно ничего не может придумать. Он явственно видит, что перед ним стена, а как её обойти, как перелезть? Он ещё более явственно видит, что простому смертному такую стену не обойти, тем более через такую стену не перелезть. Все-таки король есть король, а комедиант есть всего лишь комедиант. Силы их не равны и не могут быть равны ни при каких обстоятельствах. Чудес не бывает! Вот именно, не бывает, не бывает чудес…
Он замирает, и замирает надолго, что, как известно, несовместимо с коренными свойствами его чрезвычайно подвижного, изобретательного ума. На этот раз он словно бы ждет, что события как-нибудь так повернутся сами собой, что выход из безвыходного положения обнаружится сам собой.
События и в самом деле поворачиваются самым неожиданным образом, особенно неприятным и оскорбительным для него. В конце января в Париж возвращается Лафайет. Возвращается, не находя нужным предупредить о своем возвращении даже жену. Жена узнает о его возвращении в ратуше, где всё ещё не пришедшие в себя от радости городские власти продолжают праздновать рождение сына в королевской семье. Сама Мария Антуанетта поздравляет её и лично сопровождает её во дворец Лафайетов. Дворец уже окружен громадной толпой обезумевших парижан. Лафайет, легкий на ногу, выбегает навстречу своей жене и своей королеве. К нему с приветствиями протягивается множество рук. Жена, увидев мужа, падает в обморок прямо на руки Марии Антуанетты. Гремят аплодисменты. Толпа вопит:
– Да здравствует Лафайет! Да здравствует Америка!
На следующий день король принимает его как героя и тут же производит его в чин бригадного генерала. Престарелый герцог де Ришелье дает в честь героя обед, на котором присутствуют все маршалы Франции. Десятого февраля Лафайет присутствует на представлении оперы Глюка «Ифигения в Авлиде», и когда хор запевает «Ахилл украшен руками Победы», весь зал с шумом и громом поднимается на ноги и аплодирует бригадному генералу, а исполнительница главной роли сходит со сцены и увенчивает молодого человека двадцати четырех лет лавровым венком. Неделя за неделей летят приема, торжества, восторженные клики толпы, которая приходит в неистовство при одном виде Лафайета, который разгуливает по Парижу в мундире американской республиканской армии, что делает его особенно представительным.
Это уж слишком, конечно. То есть почести, оказанные Лафайету, заслужены им, а Пьер Огюстен не принадлежит к презренному полчищу мелких людей, для которых чужая заслуга по меньшей мере кость в горле и даже смерти подобна. Этого, разумеется, нет и в помине, однако он оскорблен, оскорблен тяжело и надолго.
С ним поступают в высшей степени несправедливо. Правда, он не красуется перед почтеннейшей публикой в экзотическом мундире республиканской армии. Но именно его дипломатией, его торговыми сделками, наконец его собственными деньгами обеспечена республика Соединенных Штатов Америки. Именно его поставками ружей и пушек обеспечены победы американских повстанцев, и в их числе победы самого Лафайета. Именно из поставленного им сукна сварганен и тот мундир, в котором красуется Лафайет. Именно он является истинным победителем над англичанами в этой тяжелой, затяжной заокеанской войне.
А каков результат? Его имени не упоминает никто, хотя бы вскользь, в его честь не устраивают обедов, его не приглашают на прием к королю, о нем забывают, и это тогда, когда он гордится своими успехами в американской войне едва ли не больше, чем своими комедиями. И этого мало. Именно в час его торжества, когда ему следует отдать должное, только-то и всего, его комедию запрещают, и запрещают, как выясняется, навсегда. И какую комедию?! А такую комедию, которой он, всего-навсего, пытается спасти Францию от падения в пропасть, как только что спас Соединенные Штаты своими ружьями, своими пушками и своими мундирами!
Это несправедливо, несправедливо, несправедливо – стучит в его сердце, клокочет в мозгу, и несправедливость, как постоянно приключается с ним, пришпоривает его, точно боевого коня. Он сам отправляется на прием к королю, чтобы растолковать этому беспомощному монарху, какую ошибку тот совершает, запрещая это, в сущности, безобидное произведение его легкого, нисколько не отравленного пера. Он же король! Он же правитель ещё вчера сильнейшей в мире страны! Не запрещать он должен ни его, ни чьи бы то ни было, в сущности, безобидные произведения. Вовсе нет! Ему надлежит обстоятельно и пристально поразмыслить над тем, во что обходятся его бедной стране, которая давно отстала от Англии и уже начинает отставать от России, эти безобразные привилегии, эти безмерные пенсионы придворных, эти бесконечные поборы чиновников, эти бессмысленные налоги, эта расточительность королевы, эта бездарность ни на что не способных министров. Да мало ли над чем стоит ему призадуматься, чтобы действительно не полететь в тартарары, как однажды приключилось с королем Карлом Стюартом в соседней стране, который ведь тоже имел слабость находить глумление и бомбы вовсе не там, где они закладывались в действительности, причем большей частью закладывались его собственной монаршей рукой.
На что он рассчитывает? Разве он не знает, что этот застенчивый увалень под башмаком у ветреной, беспечной жены? Разве неизвестно ему, что это всего лишь угрюмый эгоист и хитрый, однако мелкого калибра демагог? Разве он не знает, что он постоянно сбивается с толку, что память то и дело изменяет ему, что беседа наедине смущает его куда больше, чем речь на приеме, которую он предварительно вытвердил наизусть?
Знает, конечно, и рассчитывает главным образом на свое неотразимое красноречие. Оно не раз выручало его, выручило даже тогда, когда он затевал такое опаснейшее, чреватое тяжелейшими последствиями дело, как поставки оружия. Авось, выручит и на этот раз.
Он является в приемную короля, является, натурально, без приглашения. Это дерзость, но его дерзости так привычно в этой приемной, что ещё одна дерзость не вызывает ни у кого возражений. Камердинер, в зеленом камзоле, в белейшем парике и белоснежных чулках, идет доложить. В ответ слышится глухое ворчанье:
– Проси.
Он входит стремительной легкой походкой под сумрачные своды громадного кабинета и отвешивает вежливый благопристойный поклон.
Увидев его, король точно пробуждается от долгого сна. Его обыкновенно тусклые глаза становятся ясными. Его обыкновенно вялая речь становится твердой. Король остается сидеть в очень широком вольтеровском кресле, но как будто становится выше, даже стройней. На его лице читается без труда:
«Как смеет этот комедиант беспокоить меня…»
Пьер Огюстен выпрямляется и говорит своим самым вкрадчивым голосом:
– Вашему величеству не нравится моя пьеса?
Нижняя губа короля оттопыривается брезгливо, голос скрипит:
– Ваша комедия омерзительна… Ваша комедия непристойна… да, непристойна… от первого до последнего слова…
Он улыбается своей широкой светлой улыбкой:
– Но она остроумна.
Король отводит глаза, в которых собирается тьма:
– О да, в вашей комедии есть остроумие, есть и веселость… что ж, это так… Но… я не желаю, чтобы она веселила Париж… я не желаю… И я не позволю отравлять мой народ ядом непослушания, ядом омерзительного разврата!
Он переспрашивает, разыграв удивление:
– Ядом разврата?! Что вы хотите сказать?
Тут речь короля становится более связной:
– Я хочу сказать, что все правила благопристойности нарушены в вашей комедии.
Он восклицает с притворной беспечностью:
– О, благопристойность, благопристойность! У нас этим понятием прикрывают падение нравов, вследствие чего мы превращаемся в ничтожества. Мы не способны ни развлекаться, ни судить о том, что же нам нужно. Мы превращаемся в пресыщенных кривляк, которые сами не знают, чего они хотят, что им нужно отвергать, а что им нужно любить. Все эти понятия, "«хороший тон"» "«хорошее общество"», применяются без разбора и обладают такой растяжимостью, что никому не известно, где их границы. А потому я берусь утверждать, что они оказывают пагубное воздействие на ту неподдельную, искреннюю веселость, какой отличается юмор нашего народа от всякого другого юмора. Я не говорю уж о том, что понятия этого рода сковывают вдохновение драматических авторов, запугивают их и наносят смертельный удар искусству интриги, а между тем, отнимите у комедии это искусство, и останутся лишь вымученные остроты, сама же комедия не удержится на сцене и одного дня.
Утомление отражается на лице короля, взгляд его затуманивается:
– Но вы осмеливаетесь смеяться над высшим сословием…
Он живо подхватывает:
– О, да! Истинно так! И не только над ним! Так что за беда? Разве не нарушается чувство справедливости тем обстоятельством, весьма прискорбным, осмелюсь сказать, что решительно все сословия добились того, что авторы уже не имеют права обличать их в своих драматических произведениях. Вы только попробуйте сыграть нынче хотя бы «Сутяг» драматурга Расина, и вы непременно услышите, как все Бридуазоны на свете и даже более просвещенные люди закричат, что нет уже более ни нравственности, ни уважения к властям. Попробуйте нынче написать «Тюркаре», и на вас посыплются все виды сборов, поборов, податей, пошлин, налогов и обложений, на вас навалятся все, кому вменяется в обязанность таковые взимать. А какой искусный счетчик возьмется вычислить силу и длину рычага, который в наши дни мог бы поднять на высоту театральных подмостков великого «Тартюфа», созданного великим Мольером? Нынче автор комедии, призванный просвещать публику, развлекая её, принужден нанизывать одно невероятное происшествие на другое. Он паясничает, вместо того чтобы смеяться от души. Из страха нажить себе массу врагов, влиятельных и потому чрезвычайно опасных, он вынужден искать модели за пределами нашего общества. Вот почему я пришел к заключению, что если только какой-нибудь смельчак не стряхнет всей это пыли, в недалеком будущем наш народ устремится к непристойной комической опере, на бульвары, к смрадному скопищу балаганов, этому позору для всех нас. Я скажу больше, в таком случае наш театр сам не может не стать балаганом.