И готово! В течение нескольких месяцев у него новое состояние. Не такое значительное, каким оно было прежде, но довольно значительное для того, чтобы без большого ущерба терпеть большие убытки. Каким образом возникает оно остается, разумеется, коммерческой тайной. Как всегда, наружу выплывают только убытки. Известно, что среди всего прочего он закупает ни много ни мало сто тысяч центнеров соли, чтобы с выгодой перепродать. Понятно без слов, что на такую уйму добра требуется громадная сумма, Он эту сумму находит, но не в подходящий момент. Цены падают. Он теряет две трети потраченной суммы. И ничего. У него остается достаточный капитал, чтобы продолжать свои операции.
В общем, он окунается в родную стихию. Так можно подумать с первого взгляда, но это не так. Стихия отвратительная, стихия чужая. Если правительство ворует и лжет, то и все кругом воруют и лгут. Он честный коммерсант и честный финансист, это приходится подчеркнуть ещё раз. С такими порядками он смириться не может. Он должен бороться. У него убеждения, принципы. У него характер такой.
И он проявляет подозрительную активность. Он встречается, конечно, приватно, с депутатами обеих палат: Совета пятисот и Совета старейшин. За хорошим обедом, за ужином он ведет с ними те живые, искристые беседы, на которые он неподражаемый мастер. О том да о сем. Сеется, острит. Слегка потешается над нынешними правителями, над которыми потешаются все, потому что не потешаться нельзя. Так сказать, вызывает на разговор. Обстановка непринужденная. Языки развязываются легко. Исподволь ему открывается, кто чем дышит, у кого что припрятано за душой. Многие беседы остаются, разумеется, тайной. До нас случайно доходит одна, зато характерная. Однажды Пьер Шарль Боден дез Арденн, довольно скромный политик, депутат в Совете старейшин, сорока восьми лет, ему говорит:
– Я отнюдь не изверился в том, что революция во всем её величии и полноте может содержаться в четвертинке чернил и не нуждается ни в малейшем кровопролитии. Я не устал находить подтверждение этому в ночи Четвертого августа, когда без всяких переворотов, убийств и продажных трибунов, с помощью одних только декретов было покончено с системой злоупотреблений, укоренившейся на протяжении тысячелетия и черпавшей силу даже в самих достижений цивилизации.
Интересная, загадочная речь. Конечно, депутат говорит комплимент собеседнику, очень большой комплимент, ведь именно из его чернильницы вышел ошеломивший всех Фигаро, приготовивший, по общему признанию, революцию. Без малейших кровопролитий.
Но ведь не только. В сущности, депутат заводит речь, обиняком, стороной, о новом государственном перевороте, который необходим. Это сознают все. Правительство Директории настолько паскудно, что заговоры против него плетутся и слева, и справа, и с середины. Легче сказать, откуда они не плетутся. Однако все они, и справа от монархистов, и слева от якобинцев, – заговоры вооруженной рукой. Схватить, перестрелять, перерезать ножом гильотины, на крови утвердить свою власть.
А депутат Совета старейшин рассказывает Пьеру Огюстену о мирном перевороте, без крови, без продажных трибунов, стало быть, с помощью честных, благородных трибунов, которые найдутся среди депутатов обеих палат. Стоит им объединиться, договориться, и с помощью декретов, принятых законодательной властью, они могут покончить с системой злоупотреблений новейших, которая возникла всего в течение нескольких лет и не успела укорениться. Красиво, а главное, вполне достижимо.
И кому он всё это рассказывает? Прожженному заговорщику, мастеру политических, именно, именно бескровных интриг, грозивших не только министрам, но и самой королеве и королю. Едва ли депутат знает об этом, ведь об этом нынче не знает никто. Все эти тайны унесены в могилу Шуазелем, Верженом, Пари дю Верне. Но американская эпопея памятна всем, да и сам Пьер Огюстен постоянно о ней на всех перекрестках кричит, в борьбе за свои права и за жизнь.
Пьер Огюстен молниеносно соображает, что заговор зреет и что его приглашают присоединиться к нему. Он присоединяется, ведь правительство Барраса ему отвратительно, а его убеждения не изменяются в течение всей его жизни, чуть ли не с тех давних дней, когда он пленялся английским писателем Ричардсоном. Конституционная монархия и свобода в рамках закона. Социальные реформы мирным путем. Благородство и честь.
Но по своему обыкновению присоединяется тайно. Он продолжает задушевные беседы с Пьером Шарлем Боденом. По всей вероятности, ещё кое с кем, имена которых можно только предполагать. Беседует без свидетелей. Дома. В гостях, если там все свои, а в других местах он из принципа не бывает. Он составляет для него речи, которые депутат с жаром произносит с трибуны. О свободе культов, которые притесняются Директорией. О свободе печати, которую Директория в принципе не способна терпеть. О чудовищной растрате народных денег, которую Директория вменяет себе, очень похоже, в обязанность. О нерадении. О бестолковости в делах. О бедах отечества. Но с неизбежным пафосом мира, с постоянным заявлением, что Директория и сама всё это может понять и всё изменить, с предупреждением ей самой, что не следует направо и налево кровь проливать, когда нет для неё серьезных угроз:
– Мужайся, Директория! Если Республика выбралась живой из Робеспьерова ледника, как можешь ты опасаться, что она в смертельной опасности, когда правишь ты, в согласии с Конституцией?
И по всему видать, игра ведется нешуточная. У него опыт большой. Он понимает это лучше других. Натурально, он в таких играх всегда рисковал, но при королях рисковал он только свободой, а нынче на кону его голова. Напряжение страшное, а ведь уже и возраст не тот. Ночью с шестого на седьмое апреля он теряет сознание. Довольно надолго, по счастью, не навсегда. Приходит в себя и понимает, что это первый сигнал, ведь он образованный человек, начитанный во всех областях. Надо остановиться, но он остановиться не может.
Биографы пожимают плечами: ведь вот до чего доводит обжорство! Обжирается черт знает где. Обедает и ужинает с записными гурманами. Философствуют, что, мол, частенько интеллектуалы не равнодушны к яствам земным. Глупо, конечно. Стыдно читать.
От обжорства-то ему не трудно избавиться, да и нигде не видать, чтобы его склонность хорошо и плотно покушать было обжорством Пантагрюэля. Он заговора не может оставить, а заговоры наносят здоровью куда больший вред, чем поросенок под хреном. К тому же нельзя исключить, что он его мозг, ведь в нем участвуют новые, в политике случайные, недавние люди, без опыта, без навыка, а подчас без больших и высоких идей, всего лишь оскорбленные тем, что их отпихнули, не поделились, не кинули куска пирога.
Все его действия скрыты очень умело. Завеса слегка приоткрывается, и приоткрывается лишь тогда, когда ему это нужно. В начале мая 1797 года, к примеру, он пишет Евгении. На первый взгляд письмо сугубо личное, мало значительное. Сообщается о здоровье, второй, мол, сигнал:
«После ночи с 6 на 7 апреля, когда я надолго потерял сознание, – второй сигнал, поданный мне природой за последние пять недель, – состояние мое улучшилось. Жду присылки растительных порошков. То ли мне придает силы время года, когда всё пробуждается, то ли меня подстегивает жар, но я смог, мое дорогое дитя, осуществить множество дел, приняв все меры предосторожности, чтобы ты могла пожать плоды моих трудов. Доверься своему отцу!..»
Множество дел? Да ещё приняв все меры предосторожности? Любопытно, что за дела! Первое дело как будто лежит на поверхности. Пятого мая Французская комедия возобновляет «Преступную мать». Очень возможно, что он в поте лица потрудился на репетициях, но ведь инициатива постановки исходит не от него. Настроение публики уже изменилось. Дорогие сограждане вдоволь нагляделись на долгожданную прелесть новых порядков. Кровь, запущенность, безобразия новых властей по горло насытили их. Они тоскуют по прежней жизни, тоже не очень устроенной и благополучной, зато спокойной и довольно благоприличной. Теперь им приятно видеть благородных аристократов, хотя бы на сцене, так им осточертели грязные санкюлоты, которые дорвались до власти и творят чудеса, столь противные здоровому чувству и здравому смыслу. Они воздают освистанному автору почести, какие прежде воздавали только Вольтеру. Зал встает. Аплодирует ликующе, долго. Его вызывают. Он из принципа никогда не выходит. Его чуть не выталкивают на авансцену. Он признается:
«Меня изнасиловали на первом спектакле, как юную девицу. Мне пришлось появиться между Моле, Флери и мадам Конта. Мне, который всю жизнь отказывался уступить этому требованию публики, на этот раз пришлось сдаться. Долгие аплодисменты заставили меня пережить совершенно дотоле не ведомые чувства…»
Замечательно хорошо! Автору воздают по заслугам. Меры предосторожности-то причем? А если поглядеть, так очень даже причем. Ведь премьера обязывает. Триумф обязывает вдвойне и втройне. После премьеры назначен роскошный обед. По первому взгляду, обед как обед. Обыкновенный обед. После премьеры такие обеды устраивают всегда, даже если спектакль провалился. И сообщает о нем Пьер Огюстен своей беременной дочери в стиле легкого балагурства:
«Вчера я был на банкете, воспоминание о котором долго не изгладится из моей памяти, столь избранное общество собрал генерал Матьё Дюма за столом у своего брата. В былые времена, когда мне доводилось обедать у государственных сановников меня неизменно шокировало это сборище разномастных людей, которым одно только их происхождение позволяло быть среди приглашенных. Аристократические дурни, высокопоставленные тупицы, люди, кичащиеся своим богатством, манерные щеголи, кокетки и т. д. Если не Ноев ковчег, то по меньшей мере скопище сброда. Вчера же среди двадцати четырех сотрапезников я не видел ни одного, кто не занимал бы своего поста в силу высоких личных достоинств. Это был, если можно так выразиться, великолепный экстракт Французской республики, и я молча глядел на них всех, воздавая каждому по заслугам, поднявшим его так высоко…»