Видимо, Пьер Огюстен всё же догадывается, чьих рук это дело, но уступает, впрочем, уступает только наполовину: для него в спальню жены ставят вторую кровать, и он по-прежнему не отходит от больной ни на шаг.
Разумеется, никакая преданность мужа не может спасти от чахотки. Женевьев Мадлен умирает четырнадцатого декабря 1770 года, причем и на этот раз он теряет всё её состояние, обращенное в пожизненную ренту по её, а может быть, и по его настоянию, чтобы избежать кривотолков, чуть было не погубивших его после кончины первой жены.
На него обрушивается страшный удар, потеря невосполнимая для того, кто имел счастье любить, а ведь он любил сильно и страстно, поскольку все его чувства всегда превращаются в страсть, и был при этом тихо, верно и нежно любим.
Одного такого удара бывает довольно, чтобы свалить с ног и надолго выбить из колеи, и Пьер Огюстен действительно тяжко страдает, не находя себе места в опустевшем, полном чернейшей печали особняке. В течение полугода он теряет старого друга, надежного компаньона, своего милейшего Крошку и следом за ним друга сердца, добродетельную супругу, на которую наглядеться, надышаться не мог. Чего же еще?!
Однако судьба внезапно бросается на него, точно жаждет его растоптать. За прямыми ударами следует боковой, едва ли не более сильный, чем первые два.
Уже триста лет французский парламент, как в этой стране именуется суд, противостоит королям, далеко не всегда и не сразу утверждая королевские акты, если королевские акты наносят ущерб государству или отнимают у граждан права. И надо же так мудрено сойтись обстоятельствам, чтобы вековое противоборство короля и парламента закончилось катастрофой в те самые дни, когда Пьер Огюстен погружается в траур.
Все туго завязанные узлы точно ждут, когда их разрубит хищная рука дю Барри. Кажется, какое дело торжествующей потаскухе до раздоров короля и парламента? В сущности, никакого дела ей до этого нет. Всплыв со дна жизни, она, как все выскочки во веки веков, озабочена только обогащением, а деньги текут к ней рекой. Стало быть, плевала она на парламент. Загвоздка лишь в том, что Мария Антуанетта молчит и что парламент, может быть, ободряемый этим молчанием, откровенно плюет на неё. Парижские судьи, в общем малопочтенные и глубоко продажные люди, встают на дыбы, когда окончательно утративший волю король в очередной раз представляет на утверждение парламента акт о новых налогах, потому что уже все во Франции понимают прекрасно, кто с такой исключительной жадностью систематически опустошает казну и в чей кошелек бесследно провалится и этот новый налог. Всякий раз с утверждением актов этого рода возникает заминка, которая доводит обнаглевшую потаскуху до бешенства и ставит в весьма щекотливое положение короля.
В эти игры король и парламент увлеченно играют уже полстолетия и в конце концов всегда соглашаются на компромисс, так что и король получает свое и парламент продолжает слыть среди бессовестно обобранных подданных главой оппозиции, и такой результат весьма приятен обоим.
Однако чем упорней молчит прекрасная дофина Мария Антуанетта, тем с большим рвением оттесняемая со своих неприступных позиций наложница короля стремится восстановить свое пошатнувшееся положение в глазах всех, прежде всего, как положено, в глазах придворных просителей и лизоблюдов, наглядно им показав, кто остается полновластной хозяйкой в Версале, в Париже, во всем королевстве.
На этот раз она не признает никаких компромиссов. Своим упорством она заявляет, что в этой стране её воля закон, если она может вертеть королем, как захочет, тем более, что за упорством парламента ей мнится всё тот же изворотливый министр Шуазель, люто ненавидимый ею. Она твердит расслабленному Людовику, что он великий король, затем тащит убеленного сединами в свою раздушенную постель, где окончательно убеждает его в своей правоте неувядающим искусством, отшлифованным в самых грязных притонах Парижа, и наконец добивается своего. Третьего декабря 1770 года хорошо разогретый Людовик направляет в парламент грозный эдикт:
«Наша корона дарована нам самим Богом! Право издавать законы, которыми наши подданные могут быть руководимы и управляемы, принадлежит нам, только нам, независимо и безраздельно…»
Ах, шлюха! Ах, дю Барри! Потрудилась на славу! Вы только представьте себе: внезапно вспоминает о Боге старый прохвост, давно позабывший о власти Всевышнего, позабывший имена множества шлюх, разнообразно служивших ему, за свою долгую жизнь развративший не то шесть, не то семь тысяч девочек, от десяти до двенадцати лет!
Разумеется, парижский парламент не сомневается, из какой грязной лужи гремит этот праведный гнев. Он не утверждает эдикта, не без тайной поддержки, конечно, которую действительно оказывает колеблемому ветром парламенту Шуазель, не упускающий случая если не свалить, то хотя бы приструнить отбившуюся от рук потаскуху.
Но уже дю Барри не знает преград. Мария Антуанетта молчит, и проиграй она эту важнейшую битву, за ходом которой пристально следит множество глаз, и для неё наступит конец. Она прибегает к отчаянным мерам, и двадцать четвертого декабря Людовик ХV вызывает к себе в кабинет Шуазеля, Говорят, у короля дрожит подбородок и язык заплетается, когда он предлагает отставку самому способному, может быть, выдающемуся министру. Шуазель ещё может пойти на поклон к дю Барри и вернуть свое положение в кабинете министров, но этот государственный человек, столько лет самостоятельно определявший политику Франции, слишком горд, чтобы служить этой шлюхе шутом, к тому же Мария Антуанетта молчит, и Шуазель предпочитает уйти.
Вскоре на его место приходит глупец д’Эгийон, ставленник и клеврет дю Барри, однако пока Мария Антуанетта молчит, никакой д’Эгийон не испортит положение Франции, Австрия не посмеет расширить захваты и присоединиться к России и Пруссии, тройственный союз не состоится, Польша не будет растащена на куски.
Даже потеряв таким образом в лице Шуазеля почти всесильного покровителя и союзника, внезапно воспылавший героическим духом парижский парламент продолжает сопротивление, слишком уж всем омерзела эта наглая шлюха. Тогда, получив очередную порцию усиленных ласк, Людовик ХV разгоняет непокорный парламент, а новый парламент поручает составить пройдохе Мопу, другому ставленнику и клеврету пронырливой дю Барри, о котором однажды оставшийся без надлежащего надзора король изъясняется приблизительно так:
– Конечно, мой канцлер мерзавец, но что бы делал я без него!
Бедный Пьер Огюстен! И он в лице Шуазеля не только теряет надежного покровителя и компаньона по многим тайным делам, нити которых теряются в плотном мраке закулисной истории. В лице дурака д’Эгийона и мерзавца Мопу он ещё приобретает злейших врагов! Приходится подчеркнуть, что в течение нескольких дней он почти полностью теряет свое положение, поскольку отныне у него про запас остаются только принцессы, роль которых при дворе отчасти смешна, отчасти жалка. Вместе с Шуазелем и ему приходится отстраниться от больших государственных дел, без которых уже сама жизнь представляется ему бесцветной и пресной. В сущности, отныне ему нечем и незачем жить.
Конечно, у него ещё остается коммерция. Связи, которыми он обзаводится благодаря покойному Пари дю Верне, огромны и прочны. Он продолжает свои операции, его состояние приумножается день ото дня, даже если бы этого он не хотел, однако никакая коммерция, никакое обогащение больше серьезно не согревает его. С утратой Пари дю Верне и Женевьев Мадлен, с отставкой умницы Шуазеля радость жизни покидает его. Он не у дел, а это означает, что более он не живет.
Как неприкаянный бродит он по своим опустевшим хоромам, без всякого дела слоняется по своему кабинету, это он, кто всегда по самое горло в неотложных, изобретательно спланированных делах! О чем думает он? Что замышляет? Этого сказать не может никто.
Однажды в его дверь стучится малодаровитый поэт Гюден де ла Бренельри и смиренно испрашивает разрешения прочитать свою эпическую поэму «Наплиаду». Всегда открытый, отзывчивый даже в дни горя, Пьер Огюстен милостиво дает разрешение. Они усаживаются. Гюден де ла Бренельри заунывно декламирует свою несусветную дичь, сочиненную громыхающим и скрипящим александрийским стихом. Я полагаю, в кабинет беззвучно вползает тоска и душит хозяина чуть не до смерти, точно в наказанье за то, что и сам он что-то когда-то почти так же малоудачно писал.
Положение более чем щекотливое. Пьер Огюстен, натура широкая, всё же находится и кое-как смягчает удар, предлагает поэту вместе с ним отобедать чем бог послал, затем оставляет симпатичного бедолагу на ужин, после которого безвестный, по каким-то причинам назвавшийся поэтом Гюден де ла Бренельри навсегда поселяется в его доме и даже входит в историю в качестве его летописца.
Как знать, может быть, его скрипящие и хромающие стихи наводят Пьера Огюстена на размышление, может быть, на размышление наводит слишком уж непривычный досуг. Как бы там ни было, он не может не припомнить свои несчастливые пьесы. Отчего так непоправимо и дружно провалились они? Была ли это неприветливая случайность? Явилась ли неудача законным следствием злокозненной мести литературных врагов? Сам ли он кругом виноват, вступив на неверный, не ему предназначенный путь?
Великий и бездарный писатели мыслят очень по-разному. У бездарного борзописца в его провалах и неудачах вечно кто-нибудь другой виноват, темное время, цензура или козни властей. Великий всегда обнаруживает, что сам оплошал, даже если оплошность довольно мала, а в провалах и неудачах в самом деле виноваты другие, именно это самое темное время, цензура или козни властей.
Сколько времени тянутся эти малоприятные размышления, нам неизвестно. Доподлинно известно только одно: Пьер Огюстен в результате находит, что единственно сам кругом виноват. Вскоре он таким образом истолкует свои заблуждения:
«Ах, ещё ни один писатель так не нуждался в снисходительном отношении, как я! Тщетно стал бы я это скрывать. Когда-то я имел неосторожность в разное время предложить вашему вниманию, милостивый государь, две печальные пьесы, два, как известно, чудовищных произведения, ибо теперь уже для всех ясно, что нечто среднее между трагедией и комедией не должно существовать. Это вопрос решенный, все, от мала до велика, об этом твердят. В этом я убежден. Если бы я сейчас захотел вывести на сцену неутешную мать, обманутую супругу, безрассудную сестру, сына, лишенного наследства, и в благопристойном виде представить их публике, я бы прежде всего придумал для них дивное королевство на каком-нибудь архипелаге или в каком-либо другом уголке мира, где бы они царствовали, как душе их угодно. В таком случае я был бы уверен, что мне не только не поставят в упрек неправдоподобие интриги, невероятность событий, ходульность характеров, необъятность идей и напыщенность слога, но, напротив, именно это мне и обеспечит успех…»