Напротив, ему подходит всякое слово, в азарте и в спешке попавшее под перо, принадлежи оно классически благозвучному литературному стилю или небрежной, подчас едкой, подчас непристойной речи толпы или звучной брани задорного и беспечного, шумного и крикливого парижского рынка. Он использует всякое слово, какое случается у него под рукой. Однако это всякое слово ставит на должное место, бросает сильно и смело, произносит энергично и выхватывает разгоряченным прямо из недр своей оскорбленной и возмущенной души. Немудрено, что простая, естественная, не бывающая в салонах парижская публика узнает себя в каждом слове и звуке, слышит свои споры, свои рассуждения, свою болтовню и подчас подхватывает с печатных страниц замечательные остроты и ядовитые стрелы, разящие врага наповал, удачные выражения и просто смешные словечки, нежданно-негаданно сорвавшиеся с разбежавшегося пера.
Его интонации то и дело меняются. То он произносит страстную речь, точно перед ним громадная зала суда, то переходит на живой диалог, в котором действующие лица сами отлично характеризуют себя. То с болью, со стиснутыми зубами он повествует о невероятных своих злоключениях, которые валятся на него ни за что ни про что, как обыкновенно со всех сторон валятся подзатыльники и пинки на комического героя или балаганного клоуна.
У него всё соразмерно, всё кстати. Когда ему приходится говорить о кознях и ухищрениях неправедного судьи, каким в его деле оказывается Луи Валантен Гезман де Тюрн, заодно он щедрой рукой набрасывает целую вереницу знаменитых историй, в которых фигурируют продажные судьи древности и новейших времен. Когда возникает необходимость показать, с какой беззастенчивой наглостью королевские судьи извращают или попирают закон, он не стесняется цитировать сухие параграфы актов и уложений и прибегать к скрупулезному, строго научному их толкованию. Когда после этого он невольно задается вопросом, существуют ли меры, способные вернуть королевский суд к его первоначальному назначению стоять на страже справедливости и закона, он бесстрашно высказывается за введение суда присяжных по английскому образцу. Тогда его читатели, сами страдающие на каждом шагу от тех же напастей, все эти непросвещенные, темные, сбитые с толку налогоплательщики, неожиданно для себя обретают созидательную идею, которая просветляет, организует и сплачивает их разрозненные ряды на борьбу за права гражданина.
Он говорит о себе, всегда только о своем собственном деле, он жаждет обелить свое честное имя, если не перед своими продажными судьями, то хотя бы перед своими согражданами, перед парижской улицей, перед парижской толпой. Однако каким-то таинственным образом, независимо от его сокровенных желаний и целей, его сугубо личное дело о вопиющих нарушениях прав человека и гражданина перерастает в общее дело. Его сатирические портреты превращаются в символы. Его личные враги становятся врагами народными, врагами всей нации, униженной в своем человеческом достоинстве точно так же, как он. Его читатели вдруг и ещё в первый раз в душе своей слышат тот грозный клич, который удивительно скоро, через пятнадцать всего-навсего лет, поднимет всю страну на дыбы: «К оружию, граждане!»
Он и сам слышит ту же дерзость в оскорбленной душе. Он и сам ощущает себя оратором, трибуном, предводителем масс. Он сознает, что пишет не обыкновенный памфлет, из числа тех, которые десятками, сотнями уже пишутся и бесталанными и гениальными перьями и тайно распространяются, преследуются полицией, изымаются, сжигаются на кострах, в надежде запрещением и сожжением задушить, искоренить и испепелить свободное, честное слово.
Все эти десятки и сотни памфлетов пишутся для десятков и сотен читателей, принадлежащих к избранной публике, отлично знающих самого памфлетиста и смакующих каждое слово не в качестве избранных автором судей, а лишь в качестве изысканных, благодушно наслаждающихся и хохочущих знатоков, тогда как он пишет для сотен тысяч, для миллионов, для целой страны. Его озаряет прозрение. К прозрению добавляется великолепная хватка дельца, который умеет стремительно наживать миллионы. Он печатает свои памфлеты не в сотнях или тысячах экземплярах, как печатают свои замечательные памфлеты даже такие прославленные мыслители и вожди Просвещения, как Дидро и Вольтер, а десятками, может быть, сотнями тысяч. Он мобилизует не только типографии и книгопродавцев, имеющих мужество издавать и распространять его очевидно опасный памфлет, но и сотни агентов, разносчиков, уличных мелких торговцев всевозможной печатной продукцией. У него необыкновенный размах, и его сочинения, в спешке написанное в продолжение двух-трех ночей, тут же прочитанное и обсужденное в теснейшем семейном кружке, где тотчас понимают каждое слово, каждый намек и от души благословляют его, вихрем мчится от его дома до типографии, затем от типографии до книжной лавки. Глядь, дня три-четыре спустя оно обрушивается на беспокойный, подвижный Париж, точно падает с неба, как дождь или снег. Неизвестные люди раздают ещё влажные от типографской краски листки прямо на улицах, в театрах, на площадях. Эти листки у всех на руках, а кто не умеет читать, тот заворачивает в первое попавшееся на дороге кафе, где это беспримерное, из ряду вон выходящее сочинение читается вслух, для всех и каждого, кто пожелает услышать его. В несколько дней «Мемуар для ознакомления», как он наименовывает его, наводняет Париж.
Натурально, таких прожженных прохвостов, какими себя аттестуют Лаблаш и Гезман, никакими памфлетами невозможно не то что бы напугать, а хотя бы на минуту смутить. Да и с какой стати должны испугаться генерал-майор и советник парламента, состоящие на службе у короля, в особенности на службе у короля, который сам по горло погряз в самых непристойных и мерзких пороках, как в куче дерьма? Будьте уверены, что такой король всегда возьмет таких негодяев себе под крыло. Негодяям это обстоятельство прекрасно известно, поскольку ещё и не такие проделки, как проделка с каким-то несговорчивым сыном часовщика, сходили им с рук и даже приносили новые звания, повышения в чине и перемещения на должность исключительного достоинства, если судить по сытости, по уважению в высших кругах.
Испугаться и смутиться не испугались и не смутились. Однако ядовитый памфлет бередит по живому и того и другого, точно сыплет перец под хвост. Слыханное ли дело – в таком неприглядном виде выставлять на всеобщее посмеяние таких почтенных, таких достойных людей! Было бы слишком слабо сказать, что оба застигнутые врасплох проходимца негодуют, заглянув в это слишком нелицеприятное зеркало. Они в бешенстве. Они вне себя. С этого дня они с нетерпением, с закушенными губами жаждут лишь одного: мести и крови. К счастью, они не могут изрубить его на куски, чего оба страстно хотят, зато могут ответить на этот мощный удар ещё более мощным ударом. В них пущен памфлет? Они ответят двумя и тремя!
Остается не установленным, оба ли порознь или вновь сплотившись в воровское содружество, Лаблаш и Гезман за хорошую плату нанимают расторопных и довольно известных злодеев пера, готовых разнести в пух и прах любого и каждого, на кого им укажет располагающая ливрами, долларами или рублями рука. Как известно, свой свояка видит издалека. Наемниками господина советника и генерала оказываются три борзописца, которых Пьер Огюстен выносит в историю на своих могучих плечах: Бакюлар д’Арно, Марэн т Бертран д’Эроль.
Разумеется, все трое превосходно защищены всё той же могущественной королевской рукой. Бакюлар д’Арно служит советником одного из посольств, что практически делает его абсолютно не досягаемым почти для любого противника, Марэн служит в таком славном месте, как комитет по цензуре, что ему вполне заменяет бронежилет, а Бертран д’Эроль, какими-то тайными нитями связанный с ним, находится у него под защитой. К тому же, все трое знают, что Пьер Огюстен один раз осужден за подлог и будет осужден во второй, в чем можно поручиться хоть головой, не говоря уж о том, что все трое помнят его неудачливым драмоделом, провалившим свои отчасти монотонно-нравоучительные, отчасти неумелые пьесы. Каких напастей им ждать от него? Чем рискуют они, вонзая в этого обреченного человека свои продажные перья? Ничем они не рискуют, ничего они не боятся и с громким лаем бросаются на него и пинают ногами лежачего, полагаясь на полную свою безнаказанность.
Какие жалкие типы! Какая бездарность во всем! Бакюлар д’Арно безмолвно прозябает в посольстве, решительно никаким звуком не обозначив свое присутствие на дипломатическом поприще, да понемногу кропает романы, в которых нагромождает одна на другую такие бессодержательно-пышные фразы, что из них мало что можно понять. Когда же, по наущению доведенного до озлобленья Гезмана де Тюрна, однажды вставшего на его сторону в одном скользком судебном процессе, он принимается стряпать испепеляющей силы памфлет против бездарного драмодела и несносного выскочки, сына часовщика, то проваливается окончательно и бесповоротно. Под видом памфлета он сооружает небольшой воз чепухи. Его чепуха сплетен из давно известных, покрытых плесенью, набивших оскомину сплетен, запутанных пышных периодов с неуловимой толикой здравого смысла, нелепых призывов к безднам ада и громам Юпитера, с явными признаками низкой зависти к человеку, который владеет всем тем, чем бесталанному автору и хотелось бы, да никак не удается владеть.
Ещё никчемней и гаже Марэн. Это бывший священнослужитель, бывший наставник подневольного юношества, бывший литератор, сочинивший «Историю Салладина». Это бесстрашный издатель официальной газеты, на страницах которой он так беззастенчиво лжет в пользу давно обанкротившегося правительства короля, что спорые на язык парижане именуют его информации «маринадами». Это изворотливый цензор, между прочим, разрешивший к постановке «Евгению» и «Цирюльника», поскольку с их автора было нечего взять. Он неукоснительно запрещает всё, что направлено против правительства, и тайно ввозит в пределы Франции то, что сам в качестве цензора запретил и что напечатано в Голландии или Германии, в том числе многие остроумные сочинения мсье Аруэ де Вольтера. Он до того нечистоплотен и подл, что время от времени отправляет на галеры своих собственных тайных агентов, чтобы такой крайней мерой отводить малейшее подозрение от своих далеко не бескорыстных проделок. Недаром в самый разгар этой схватки Пьера Огюстена с продажным королевским судом Бернарден де Сен Пьер сообщает ему: