Превратности судьбы, или Полная самых фантастических приключений жизнь великолепного Пьера Огюстена Карона де Бомарше — страница 62 из 173

«Мне жаль Вас, мсье, на вашем пути встал человек очень опасный, глубоко коварный, вдобавок могущий опереться на комиссара полиции, своего друга, некоего д’Эмери…»

И в самом деле, под видом памфлета Марэн сочиняет бесстыдный донос, передавая разного рода слухи и сплетни, каждый раз вопрошая на своем провинциальном наречии «кес о ко?», то есть «что это значит?». После этого малограмотного вопроса делает чересчур далеко идущие выводы, из которых явствует, что Пьер Огюстен Карон де Бомарше в частных беседах куда как нелестно отзывается о министрах и многих известных вельможах, к тому же отзывается о них с возмутительной дерзостью. Этого Марэну кажется мало. Он разглагольствует бесстыдно о том, будто явные и тайные мнения этого типа о религии и судебных порядках в высшей степени отвратительны. После столь гнусной подлости он уверяет, что субъектов, которые разносят посредством печати клевету и разрывают в клочья доброе имя порядочных граждан, следует подвергать телесным наказаниям, а иной раз и приговаривать к смерти, из чего следует, что грозящий Пьеру Огюстену приговор к галерам или в каторжные работы представляется Марэну недостаточно строгим.

В сравнении с этим кровожадным стражем литературных приличий Бертран д’Эроль, квартирант и нахлебник Мадлен Франсуаз, первоначально всем сердцем бывший на стороне несчастного узника Фор л’Эвека и указавший на книгопродавца Леже, затем запуганный Марэном и переметнувшийся на сторону стражей порядка, представляется почти безобидным. Он выглядит каким-то застенчивым шалуном, который до того стесняется собственного неожиданного предательства, что, сквернейшим образом зная благозвучный язык древних римлян, публикует свой скудоумный памфлет на латыни, как будто затем, чтобы о его подлом предательстве ни один читатель догадаться не смог.

Что переживает Пьер Огюстен, поневоле знакомясь со всей этой бесстыднейшей дрянью, невозможно передать никакими словами. Надо помнить при этом, что его чувство собственного достоинства всегда обострено до предела. Может быть, оно обострено именно потому, что он в течение вот уже двадцати лет с величайшим трудом прокладывает свой независимый путь к благополучию и к достойному положению в обществе, в которое решительно никто не склонен его принимать. В особенности же, оно обострено, видимо, потому, что, благодаря неукротимой энергии, изобретательному уму и неустанным трудам, он достиг того и другого и по этой причине имеет полное и неоспоримое право гордиться собой. В нем живет твердое, никакими доводами непоколебимое убеждение, что если оскорбляют его, то тем самым оскорбляют и всё человечество. Если попирают права его одного, то тем самым попирают права всех и каждого. Если над ним одним совершается несправедливость, то нарушается справедливость как таковая, неделимая, общая, одинаково данная каждому гражданину. Если нарушается право по отношению к нему одному, то тем самым наносится удар праву и правосудию вообще. И если он в этом неравном поединке с Лаблашем, Гезманом и всем парижским парламентом защищает себя, то тем самым он защищает права каждого человека и всего человечества.

Возможно, каким-нибудь легкомысленным шутникам такое жаркое, непоколебимое убеждение представляется слишком претенциозным, даже смешным. Однако со своей стороны не могу не сказать, что в этом случае, вольно или невольно, Пьер Огюстен, ещё первый в истории европейской цивилизации, открывает поразительно верный закон гражданского общества: только тогда повсюду будут утверждены и неприкосновенны права человека, когда каждая отдельно взятая личность станет защищать свои стесненные или поруганные права как права всего человечества. Пьер Огюстен, может быть, потому и выглядит несколько странным в своем яростном, чуть не истребительном энтузиазме, что он именно первым вступает на этот тернистый, вовсе не устланный розами путь.

К тому же он человек простодушный и мирный. В одном из своих «Мемуаров» он набрасывает свой собственный, абсолютно правдивый, верный действительности духовный портрет:

«Я всегда весел, отдаюсь с одинаковой страстью и развлечению и труду. Я склонен шутить, но без всякой злобы. Я не возражаю, когда остроумно подшучивают и надо мной. Я слишком горячо отстаиваю свое мнение, если считаю, что прав, зато открыто и без всякой зависти проявляю уважение ко всем, чье превосходство признаю. В делах я доверчив до легкомыслия, активен, когда меня подстрекают, ленив и апатичен, когда минует гроза, безмятежно предаюсь счастью, но и в несчастье сохраняю спокойствие непоколебимое…»

Естественно, что такой открытый, искренний человек, держа в руках три памфлета, пущенные в него один за другим, точно гранаты, никак не может понять: отчего на него набрасываются с этими грязными воплями люди, которых сам он ничем не задел. Ещё непонятней ему: отчего его непримиримыми врагами становятся и вовсе не знакомые с ним, как Бакюлар д’Арно, и отчасти знакомые по литературным трудам, как Марэн, и довольно близкие, как Бертран д’Эроль. Он вглядывается, он анализирует, он размышляет и приходит к выводу, поражающему его самого: эти люди бессовестны, эти люди безнравственны, больше того, эти люди продажны, они так низко пали, как не должен, не может, не имеет права пасть человек. И он набрасывается на них с благородным негодованием. Он со страстным одушевлением разоблачает их пороки и мерзости. Он, не знающий ничего более драгоценного, чем достоинство, честь и не запятнанное ни малейшей подлостью имя, искренне, всей душой, всем своим существом не может понять, каким образом так низко может пасть человек, когда перед ним широко открывались совершенно иные дороги:

«Ах, мсье Марэн, как далеко вы ушли от той безмятежной поры, когда с выбритым теменем и непокрытой головой, в льняном подряснике, символе вашей невинности, восхищали Сиота прелестью мелодий, наигрываемых на органе, или прозрачностью вашего голоса на хорах! Если бы какой-нибудь арабский пророк ненароком высадился на побережье и увидел этого неотразимого отрока… эту святую невинность, он сказал бы вам: «Юный аббат, будьте, друг мой, осмотрительны, никогда не забывайте о страхе Господнем, дитя мое, а не то в один прекрасный день вы станете…» – да тем, чем вы в конце концов стали, и, возможно, вы в вашем льняном подряснике воскликнули бы подобно Иоасу:

О Боже, видящий всю скорбь в моей груди

Жестокой, от меня проклятье отведи,

Пусть надо мной они ни часу не пребудет:

Пускай Марэн умрет, коль он Тебя забудет.

Но до чего же он переменился с той поры, наш Марэн! Только взгляните, как растет и крепнет зло, коли его не пресечь в зародыше! Марэн, который видел высшую радость и блаженство в том, что

порою к алтарю

Священнику я соль и ладан подаю…

расстался с детским платьем и туфельками, перемахнул от органа на учительскую кафедру, в цензуру, в секретариат, наконец в газету. И вот уже мой Марэн, по локоть засучив рукава, ловит в мутной воде что погаже, клевещет вслух, сколько вздумается, творит зло исподтишка, сколько удастся, то укрепит чью-нибудь репутацию, то разнесет вдребезги чью-то другую. Цензура, иностранные газеты, новости – всё в его руках, в его устах, в печати. Газеты, листки, письма распространяются, фабрикуются, предлагаются, раздаются и т. д., и т. д., ещё четыре полосы и прочего. Он не брезгует ничем. Красноречивый писатель, умелый цензор, правдивый газетчик, поденщик на ниве памфлета. Если он движется вперед – пресмыкается по-змеиному. Если лезет вверх – шлепается по-жабьи. Наконец, взбираясь всё выше и выше, где ползком, где скачком да прыжком, но неизменно на брюхе, он своей поденкой добился солидного положения. Нынче этот корсар мчится по версальской дороге в карете четверней, украшенной на дверцах гербом, где в обрамлении, которое напоминает корпус от органа, некая Слава, изображенная вниз головой на фоне разверстой глотки и обрубленных крыльев, дует в морскую трубу, а в основании – искаженное отвращением лицо, которое символизирует Европу. Всё это обвито подрясником на газетной подкладке и увенчано квадратной шапочкой с надписью на кисточке: «Кес а ко, Марен?..»

В глубине души, как и всякому человеку порядочному, больше всего ему хочется плюнуть в сердцах, отойти и тщательно вымыть руки после прикосновения к этой неблагоуханной мерзости. Он и пытается с презрением отвернуться от своего слишком нечистоплотного, слишком непривлекательного противника, когда говорит, добывая для человечества ещё одну истину:

«Первое несчастье для человека, конечно, то, когда краснеешь за себя, но второе наступает, когда за тебя краснеют другие. Впрочем, я не знаю, зачем я говорю вам все эти вещи, которых вы не можете даже понять. Я удаляюсь, ведь я ещё могу что-нибудь потерять. А вы… вы смело можете шествовать всюду…»

Зачем же он не делает этого тотчас, как познакомился с грязными памфлетами, направленными против него? Он защищает себя от сплетен и клеветы? Он отстаивает свои права и честь человека? Без сомнения, он вынужден им отвечать. Но только ли это нужда? К своему изумлению, именно в этот отчаянный миг, когда он со всех сторон осажден, и в суде, и в обществе, и в печати, и даже в собственном доме, где судебные исполнители всё ещё стерегут его мебель, описанную непримиримейшим графом и генералом Лаблашем, он открывает свою самую сокровенную тайну. Ему, именно для того, чтобы возвысился до гениальности и засверкал своими самыми лучшими и самыми яркими красками его так медлительно пробуждающийся творческий дар, необходимы враги! Ему необходима туча врагов, которые рвутся в окна и в двери, падают на него с потолка и пролезают ужами сквозь пол! Ему необходимо сопротивление! Ему необходима отчаянная борьба не на жизнь, а на смерть! Только в этих необычайных условиях его образы начинают жить полной жизнью, непроизвольно напитываясь жаром борьбы, и вырастают в многозначительные, нетленные символы, а его речь переливается, сверкает, жалит, язвить и становится заразительной до того, что его мыслей, его сравнений, афоризмов, острот уже невозможно забыть.