Собственно, никаких таких гарантий абсолютная монархия предоставить не может. Пьер Огюстен обнаруживает только одну: в том случае, если возникает конфликт между королем и парламентом и не может разрешиться никаким другим способом, все судьи в полном составе выходят в отставку, публично выражая протест против королевского произвола.
Спрашивается: что это даст? Фактически ничего. Отставка судей не поколеблет власть короля. Однако коллективная отставка высшей судебной инстанции не может не привести в действие новую силу, уже им испробованную, проверенную, неодолимую и потому опаснейшую для всякого произвола, – силу общественного мнения.
Вот какой документ представляет он королю и королевским министрам.
Заодно он составляет и другой документ, в котором просит оплатить его дорожные расходы и отменить приговор упраздненного парламента о шельмовании и лишении прав:
«Я направляю Вам итог моих расходов и получений как от покойного короля, так и от нынешнего нашего государя. С марта этого года я проделал более тысячи восьмисот лье. Немалая скорость, мне кажется! Я заткнул глотку трем чудовищам, уничтожив два пасквиля и остановив печатание третьего. Ради этого я бросил на произвол и расхищение свои собственные дела. Я подвергался всяческим опасностям. Я был обманут, ограблен, ранен, арестован. Мое здоровье подорвано. Но стоит ли огорчаться? Если король доволен – добейтесь только, чтобы он сказал мне «Я доволен», и я буду счастливейшим из смертных. Мне не нужно иных наград. В окружении короля и без того слишком много алчных просителей. Пусть он хотя бы знает, что у него есть в одном из уголков Парижа бескорыстный слуга. Вот и всё, чего я добиваюсь. Надеюсь на Ваше милостивое содействие в этом деле. Надеюсь также, что и Вам не хочется, чтобы я так и остался ошельмованным по приговору гнусного парламента, погребенного Вами под обломками его бесчестия. Вся Европа уже отомстила за меня, заклеймив низкий и нелепый приговор, но этого мало. Необходимо постановление, которым будет аннулирована гражданская казнь. Я не перестану трудиться, однако стану работать с уверенностью человека, которому нечего опасаться – ни несправедливости, ни интриг. Жду Вашего милостивого содействия в этом важном деле…»
Содействия приходится ждать очень долго, как и оплаты понесенных расходов. Зато политические решения принимаются почти моментально, правда, в смысле почти прямо противоположном тому, который проповедует защитник справедливости и правопорядка.
Одиннадцатого ноября Людовик ХV1 покидает Версаль и ночует в Мюетте, предпочитая медлительность передвижения, которая впоследствии так глупо погубит его. В семь часов утра он выезжает с места ночлега в сопровождении своих братьев, под эскортом конвоя, мушкетеров, французских гвардейцев, немецких рейтаров и швейцарских наемников, которые впоследствии не станут его защищать. У парижской заставы он выслушивает приветственную речь губернатора. Возле дворца его приветствует празднично возбужденный народ, который всё ещё свято верит в справедливость и мудрость монарха. В часовне Сент-Шапель служится торжественная месса. После мессы король находит нужным почтить своим высоким присутствием возобновленный парламент.
Президент парламента произносит довольно вялую речь. Следом пространно изъясняется его заместитель, причем берет на себя смелость утверждать, что истинный парижский суд отныне пребывает в парламенте. Король внимательно слушает, замечает одному из своих приближенных, что это ложная мысль, что истинный суд находится там, где его вершит сам король, находит нужным сказать, чтобы это криминальное место вычеркнули при публикации речи.
После такого вступления король говорит свою речь, к общему удивлению, довольно толково, правда, начинает и заканчивает её до того, как добрая половина парламента успевает войти в двери парламентской залы.
Теперь оглашают подписанные ранним утром эдикты, причем пятый эдикт, вопреки мнению, которое подал Пьер Огюстен, объявляет, что отставка всего состава суда, не согласного с королем, отныне считается должностным преступлением.
Таким образом, принцип абсолютной монархии на беду ей самой остается не поколебленным, и Людовик ХV1 начинает свой тягостный путь к эшафоту.
В Париже царит оживление. Открытие нового парламента празднуют как победу общественности над неправосудием. Рыночные торговки, далекие от разного рода политических тонкостей, с песнями и плясками обходят этих членов парламента и каждому подносят доброжелательно-шутливый куплет. Пьера Огюстена, который отлично разбирается в политических тонкостях, весть о событии тоже приводит в восторг. Он не находит достойным разумного человека страдать по поводу полного провала своих конституционных надежд. Он празднует свою окончательную победу над прежним парламентом, так гнусно осудившим его на нищету и позор. О своих чувствах он извещает Сартина:
«Оставляя в стороне всякий протокол и преамбулу, скажу Вам прямо, какое огромное впечатление произвело позавчерашнее великое событие. Никогда ещё чувство не было таким горячим, сильным и единодушным. Французский народ обезумел от восторга, и меня это ничуть не удивляет. Невероятно, что двадцатилетний король, в котором можно подозревать пылкую любовь к своей нарождающейся власти, настолько любит свой народ, что готов удовлетворить его чаяния в такой важнейшей области. Пока ещё не известны все условия эдикта, но и т. д. …»
Затем условия эдикта становятся известны ему в полном объеме. Он огорчен. В извращении своих простых мыслей он подозревает недальновидных министров и одному из них запросто пишет, уже ощущая за собой право разговаривать с министрами как равный, несмотря на то, что такого права ему никто не давал:
«Церковники повсюду яростно кричат, что во Франции остался только парламент, а короля больше нет. А я твердо убежден, что во Франции есть только король и никакого парламента. Господа министры, восстановители французских свобод, я, будь на то моя воля, своих свобод восстанавливать вам не доверю…»
И все-таки он торжествует. Он смотрит в будущее с надеждой. Король молод, король добр, король приглашает сотрудничать. Что ж, с таким королем можно сотрудничать. Может быть, он уже видит новую Францию, если лучшие люди примутся строить её, примутся дружно, все вместе, уже не в оппозиции, а в содружестве с молодым, доброжелательным королем.
Во всяком случае, именно в эти беспечальные дни он вспоминает о «Севильском цирюльнике». Как ни беспомощен, как ни бестолков, как ни смешон в его комедии граф Альмавива, без посторонней помощи не способный даже жениться, всё же ему представляется, что в комедии главное не в этой очевидной бестолковости отжившей свой долгий век французской аристократии. А в чем же тогда? А в том, что бывший господин и бывший слуга находят возможным, даже необходимым объединиться и совместными усилиями, одолев все преграды, одерживают замечательную победу над косностью и клеветой, над старостью и вероломством, над всем этим вздором, наваленным у них на пути. Его комедия зовет к единению, к совместной борьбе, и призыв, брошенный им, должен быть всеми услышан.
Он просматривает комедию и направляет в цензуру. Натурально, человеку, который отныне известен в кабинете министров, разрешение на постановку выдается без промедления. Театр, уже однажды готовивший комедию к постановке, с восторгом принимает её возвращение. Возобновляются репетиции и следуют одна за другой.
Двадцать третьего февраля 1775 года состоится премьера, долгожданная и незабываемая: на него обрушивается такого чернейшего свойства провал, что в сравнении с ним провал «Двух братьев» может показаться успехом. Прямо ни в какие ворота не лезет этот провал, поскольку "«Севильский цирюльник» неизмеримо превосходит и «Евгению», и «Двух братьев», и многое из того, что прекрасно выдерживает на себе не такая уж прихотливая французская сцена.
Что же произошло? Ничего особенного не произошло, просто комедия не понравилась публике, а уж с эти ничего поделать нельзя. А кто виноват? Как ни парадоксально это звучит, виноват он один, хотя его комедия во всех отношениях хороша и прямо-таки обречена на громадный и долгий успех. В чем же тут дело? А дело тут в том, что тяжба с Гезманом де Тюрном и пущенные в него мемуары приносят Пьеру Огюстену такую громкую, такую всенародную славу, что весь Париж, вся Европа ждут от него уже только чего-то из ряду вон выходящего, невероятного. Если не сказать, невозможного. И непременно, непременно в возбуждающем духе его мемуаров, которые даже Кауниц в Вене читал, а ведь это сухарь ничего не читает, кроме казенных бумаг.
Сердце ему, конечно, щемит, но он уж другой человек. Он боец, он закалился в борьбе. К тому же ему представляется в критический этот момент, справедливо или по заблуждению оскорбленного самолюбия, что этот ни с чем не сравнимый провал подстраивают враги, разбитые им в открытом бою. Он вырастает. Он глядит на комедию другими глазами, уже не как на веселое представление, пусть с важным, нравоучительным смыслом, а как на оружие, которое надлежит обрушить на тех, кто продолжает наносить ему такие нестерпимые, такие разящие удары исподтишка.
Едва воротившись домой из спектакля, не распустивши галстука, не сбросивши камзола и башмаков, он затворяется в своем кабинете и новым, чуть не орлиным взором оглядывает комедию. Прежде всего, в ней мало действия, она слишком длинна и потому не может разить, как разит обнаженный клинок. Стало быть, долой одно действие, к чертовой матери, в корзину его! Он будто бы восклицает при этом, как признается задним числом:
– О, ты, бог шикальщиков и свистунов, мастеров по части кашля, сморканья и перерывов разного рода! Тебе нужно крови? Выпей мой четвертый акт!
Затем он касается своим острым пером там и тут, пользуясь малейшим предлогом, а часто не озабочиваясь ни малейшим предлогом, чтобы нанести чувствительный удар тем, кто не может смириться с его победой над ничтожным Гезманом, кому всё ещё дорог прежний, тысячекратно подкупный парламент, кто всё ещё держится за старый режим привилегий и отсутствия прав. Он и прежде достаточно щедро оделял Фигаро своим неуемным характером, своим темпераментом и умом, да и самые проделки веселого брадобрея слишком напоминают его собственные проделки в Мадриде, когда он так лихо вмешался в невообразимую помолвку Лизетт. Теперь он отдает Фигаро свой гнев, свою злость. И Фигаро вырастает, как вырос он сам. То и дело герой швыряет остроты, принадлежащие возмущенному автору, и пускает ядовитые стрелы, пустить которые позволяет себе с громадным удовольствием за живое схваченный автор. Первым делом, только ради этого заменив бритву пером, Фигаро песочит на чем свет стоит литераторов. Затем признается: