Возможно, Вержену приятно слегка уколоть человека, который принуждает его действовать, притом действовать вопреки убеждениям, и Вержен эту пакость переправляет романтическому испанцу. Романтический испанец тут же садится за стол и сочиняет ответ:
«Интересно, какое отношение к нашим делам имеет то обстоятельство, что я человек светский, любящий широко пожить и к тому же содержащий девиц? Впрочем, разрешите представить Вам, мсье, Ваших покорных служанок, девиц, коих я содержу вот уже двадцать лет. Их пятеро – четыре из них мои сестры, а пятая – племянница. Три года назад две из этих девиц, находящихся на моем содержании, к моей великой печали скончались. С тех пор я содержу лишь трех девиц, двух сестер и племянницу, что, однако, всё ещё слишком роскошно для такого скромного человека, как я. Но что бы Вы подумали, если бы узнали, познакомившись со мною поближе, что я оказался настолько безнравственным человеком, что беру на содержание не только женщин, но и мужчин – двух ещё совсем молодых и довольно красивых племянников и сверх того даже одного пожилого господина – моего несчастного отца, который дал жизнь такому безнравственному субъекту, как я, так и норовящему всех содержать? Что до моего мотовства, тут дело обстоит ещё хуже. Вот уже три года, как я, решив в дьявольском тщеславии своем, что кружева и вышивки слишком вульгарные украшения, стал носить рубашки только из самого дорогого гладкого муслина! Более того, я не отказываю себе даже в тонком черном сукне высшего качества, а иногда – правда, обычно это случается в жару – моя необузданность приводит даже к тому, что я одеваюсь в шелка! Но только умоляю Вас, мсье, не передавайте всего этого графу де Вержену, не то Вы меня окончательно погубите в его глазах. У Вас, видимо, были основания написать ему дурно обо мне, хотя Вы меня и не знаете. У меня же есть все основания не обижаться на Вас, несмотря на то, что я вас знаю, и хорошо. Вы, мсье, человек воистину честный, настолько воодушевленный желанием творить добро, что сочли себя вправе во имя этой высокой цели свершить даже кое-какое зло…"
Остроумия в этом ответе немного, зато, к сожалению, слишком много горечи, оскорбленного самолюбия и, что ещё хуже, слишком много желания унизить, уничтожить своего и без того слишком низкого очернителя, и очернитель, получивши послание, затаивает в своей черной душе вечную злобу и желание мести. Над этими ядовитыми строками холодно смеется Вержен, которые не придает этой переписке никакого значения, смеются от всей души сестры, всегда готовые посмеяться, а Жюли сопровождает этот беспечный смех эпиграммой, вполне пригодной для семейного круга:
Я вам советовать не смею,
Но вы бы щедростью своею
Двойной приобрели почет,
Когда б дарам своим могли удвоить счет.
В действительности, его широким дарам счета нет. Кроме сестер, племянников, Мари Терез и Гюдена де ла Бренельри, он содержит и мистера Сайласа Дина, поскольку оказывается, что в одно и то же время прижимистый и нищий Конгресс, составленный исключительно из честнейших людей, не платит своему представителю ни единого цента. Пьер Огюстен обороняет от кредиторов, потерявших терпение, бравого Лафайета, который, скоропалительно выйдя в отставку, рвется на помощь восставшим колониям. Выцарапав у испанского посла миллион турских ливров, который Испания, подвигнутая на жертву Верженом, негласно жертвует на закупку оружия, он расходует на корабли и снаряжение ещё около трех миллионов, на этот раз ливров парижских. Он набирает артиллеристов и на свой счет, впереди своих кораблей, переправляет их в армию Вашингтона, сопровождая письмом, направленным через Сайласа Дина Конгрессу:
«Ещё до того как вы получите мои первые грузы, в Филадельфию прибудет офицер, который прекрасно разбирается в артиллерии и в инженерном деле. Его будет сопровождать группа офицеров-артиллеристов и пушечных мастеров…»
Ему этого мало. Он берется перестраивать помещение театра Французской комедии, впрочем, скорее всего потому, что его собственная комедия продвигается понемногу вперед, а комедия, как известно, нуждается в образцово поставленной сцене.
Посреди этой лавины серьезных и многообразных расходов, подобно всей Франции, а за ней и подобно Европе, его поражает, как гром, экстренная почта с того побережья Атлантики: четвертого июля 1776 года американский Конгресс принимает Декларацию о независимости тринадцати штатов, составленную Томасом Джефферсоном, как видно, отлично и с пользой проштудировавшим «Общественный договор» Жана Жака Руссо. Ещё в первый раз в истории человечества Декларация о независимости кладет в основание общественной жизни недосягаемые права:
«Мы считаем очевидными следующие истины: все люди сотворены равными, и все они одарены своим Создателем некоторыми неотчуждаемыми правами, к числу которых принадлежит жизнь, свобода и стремление к счастью. Правительство получает свою власть от управляемых. Право народа – изменить или уничтожить его…»
Правда, в головах конгрессменов это неотчуждаемое право изменять правительство принимает довольно странные очертания. Отчего-то конгрессменам, всё людям честнейшим, представляется очевидным, что права избирать и быть избранным должны быть лишены, разумеется, эти недочеловеки индейцы и негры. Следом за ними столь священного права лишаются женщины и даже мужчины с белым лицом, если собственность этих бледнолицых мужчин оценивается менее чем в шестьдесят фунтов стерлингов. В общем-то, по разумению честнейших в мире господ конгрессменов, священным правом изменять или уничтожать правительства могут обладать немногим более ста тысяч свободных американцев из приблизительно трех миллионов поселенцев, к тому времени набежавших из Европы в колонии.
Всё же Декларация принята, несомненные права провозглашены на соблазн всей Европе, и такого рода торжество справедливости тотчас обращает Пьера Огюстена к заботам о собственной независимости и восстановлению попранной справедливости. Большой совет всё тянет да тянет с возвращением ему его законных гражданских и человеческих прав, а парламент вот-вот отправится на каникулы, а там жди ещё необозримое число месяцев, если не лет, поскольку склонность к нескончаемой волоките присуща чиновникам всех наций и во все времена.
Он вдруг является к старичку Морепа и требует от него, чтобы высшая власть сказала наконец свое веское слово. Старичок Морепа, до сей поры так-таки и не ударивший палец о палец, послушно берет перо и наставляет прокурора Большого совета:
«Мсье, дела короля, которые поручено вести мсье де Бомарше, требуют его немедленного отъезда. Однако он не решается покинуть Париж, пока не будет рассмотрен его гражданский иск. Он заверяет меня, что это может быть сделано ещё до каникул. Я прошу Вас не о снисхождении касательно существа дела, а только об одном: ускорить, насколько возможно, его рассмотрение. Тем самым Вы бы весьма обязали того, кто имеет честь быть Вашим покорным слугой…»
Понятное дело, слово первого лица в кабинете министров, о чем бы это лицо ни просило, так ли, иначе ли, а непременно ляжет на чуткие весы правосудия, и непременно в пользу того, за кого это первое лицо соблаговолило просить. Однако что ж прокурор, вздор прокурор, миф прокурор, ничто прокурор, такого рода дела не решаются прокурорами, и старичок Морепа, превыше всего дорожащий душевным покоем, отчего так непропорционально длинна его малополезная жизнь, во второй раз беспрекословно берет в руку перо и обращается к генеральному прокурору Сегье:
«Мсье, я узнал от мсье де Бомарше, что если Вы не будете столь любезны и не замолвите за него словечко, то его иск не будет рассмотрен до 7-го сентября. Дела короля, ведение которых поручено мсье де Бомарше, требуют, чтобы он без промедления отправился в дальний путь. Однако он опасается оставить Париж до того, как ему будут возвращены гражданские права. Он уже так долго страдает от своего бесправного положения, что его желание представляется мне вполне законным. Я не прошу Вас о снисхождении касательно существа дела, но Вы бы крайне меня обязали, если бы содействовали тому, чтобы оно было рассмотрено до каникул…»
Естественно, охлажденные мелким дождичком такого рода записок, оба прокурора устраивают господам судьям вежливую, но впечатляющую головомойку, так что в мгновение ока устанавливается дата суда, в самый канун удаления на каникулы, и Пьер Огюстен на некоторое время затворяется в представительном кабинете мэтра Тарже для совместного составления своей защитительной речи.
Шестого сентября 1776 года Пьер Огюстен в сопровождении вернейшего Гюдена де ла Бренельри вступает в знакомый, тысячу раз им проклятый зал. И что же он видит? Несмотря на то, что со времени его поединка с продажным проходимцем Гезманом де Тюрном и лишения прав улетучилось целых два года, даже и с половиной, что для человеческой памяти срок чрезвычайно большой, ему в те горячие дни удалось поднять такой большой шум, что многим согражданам всё ещё крайне любопытно узнать, чем же окончится эта неравная битва одного человека с заматеревшей системой неправосудия, а потому в зале суда яблоку негде упасть.
На этот раз нагоняющая тоску канитель судебного разбирательства сокращается до крайних пределов. Мэтр Ги Тарже произносит ещё одну из своих блистательных монологов, в конце которого звучит полнейшая уверенность в неминуемом торжестве справедливости:
– Здесь, на глазах у публики, в силу вердикта блюстителей закона, счастливым образом пришедших к единодушному согласию, мсье де Бомарше будет по праву возвращено высшее благо человека во всяком обществе, а именно честь, которую он, в ожидании пересмотра дела, доверил общественному мнению.
Возбужденная публика увенчивает эту прекрасную мысль о высшем благе, а с ней вместе и красноречие мэтра Тарже бурными, долго не смолкающими аплодисментами, и председателю суда приходится довольно долго восстанавливать священную тишину. В этой наконец установившейся тишине генеральный прокурор, кратко и сухо, в отличие от блистательного мэтра Тарже, требует полной реабилитации несправедливо осужденного гражданина. Что ж, так своевременно пришпоренный суд единогласно и с холуйским рвением выносит вердикт о восстановлении прав, лишний раз подтвердив, что на чутких весах правосудия больше весит не справедливость, а грозный голос начальства.