При дворе Тишайшего. Авантюристка — страница 6 из 8

I

В 1711 году неподалеку от своей новой столицы царь Петр Алексеевич стал возводить здания, дотоле на Руси невиданные, по образцу Версальских дворцов…

Это было началом Петергофа, быстро развившимся на этом месте, возвышенном над морем и спускавшемся к нему уступами, вследствие чего оказавшемся очень удобным для возведения и устройства фонтанов, которые царь очень любил.

Он вызвал для работ мастеровых из внутренних губерний России, и они с быстротою, которую требовал от них всегда и во всем стремительный царь, выстроили Монплезир и Монбижу[44], а также Нагорный дворец[45]… Петергоф стал уже значительной слободкой, с обширными парками, хотя не вполне еще разработанными, но все же настолько, что по ним охотно совершались прогулки и катания.

Не все еще фонтаны Петергофа были окончены и приведены в порядок, но тем не менее многие уже били в известные часы по известным дням — и приводили в восторг царя, увлекавшегося всяким новшеством и всяким достигнутым им техническим успехом.

Стояло чудное, почти жаркое лето.

Царь и его двор имели уже пребывание в Петергофе, и в нем же, на одной из больших дач, недалеко от морского берега, жила Марья Даниловна Гамильтон.

Она не так давно прибыла в столицу, прожила в ней конец зимы и весну и переехала вслед за двором в Петергоф. Ее всегда тянуло туда, где пребывал двор, и, покончив со своим мрачным и тяжелым прошлым, вырвавшись на своббду, в блеске своей молодости и чарующей красоты, она питала в душе честолюбивые и, может быть, даже ей самой казавшиеся безумными надежды. Но честолюбие и тщеславие были всегда рычагами ее жизни, тем опасным ветром, который гнал ее по волнам жизни и часто приводил к крушениям и авариям. Но она оправлялась быстро, имея счастливую способность еще быстрее забывать промчавшиеся над ней невзгоды и грозы и смело и дерзко плыть дальше, в надежде, что когда-нибудь ветер прибьет утлую ладью ее жизни не к тихой пристани, нет! — а к волшебному царству с дворцами, окруженными великолепными садами и населенными знатными и блестящими людьми.

Теперь ее мечты почти осуществились. Быть может, осталось сделать еще несколько шагов, правда, самых решительных и трудных и она будет считать, что ею достигнуто все, о чем ей грезилось когда-то в скромной таверне и в унылой забытой усадьбе Стрешнева, о которой она не могла вспоминать без содрогания и ужаса.

В Петербурге богатая и красивая женщина с иностранной фамилией сразу приобрела большой успех. Все иностранное, в подражание царю, обожавшему иноземщину, имело тогда успех в новой столице с новыми людьми и новыми нравами. Да и как не могла бы его иметь Марья Даниловна— эта красавица, сразу поведшая широкий и веселый образ жизни и сразу же сумевшая окружить себя самыми выдающимися людьми своего времени?

Так, в числе ее страстных поклонников считались тогда сам светлейший Меншиков и некий молодой офицер, также, как и она, чужеземного происхождения, Людвиг Экгоф, родом швед.

Но Марья Даниловна, ни на шаг не отступая от своей программы, давно уже намеченной ею, играла их любовью, придерживала их на всякий случай, но держала себя неприступно, не отвечая на высказываемые ими чувства.

Она метила выше и смотрела на этих нужных и увлеченных ею людей, как на ступени, ведущие к той высоте, на которой одной она могла себя чувствовать хорошо.

В этот вечер на ее петергофской даче была ассамблея…

Было людно и весело; собралась к ней вся знать, имевшая здесь пребывание, но среди гостей не было ни одной женщины.

Это всегда действовало на Марью Даниловну раздражающим образом, потому что она, несмотря на все свои героические усилия, никак не могла завязать сношений с семейными домами и с женами тех мужчин, которые у ней охотно бывали.

Она была не в духе в этот вечер еще и потому, что ждала Меншикова, который обещал приехать, но до сих пор почему-то медлил.

Было уже достаточно поздно, и хотя она знала, что придворные дела всегда могли задержать светлейшего, тем не менее была очень встревожена и даже внутренне упрекала себя за слишком смелое, резкое, порой дерзкое и неподатливое обращение с знаменитым сановником.

В разговорах с Меншиковым она пропускала мимо ушей все его восторги по отношению к себе, все его уверения в пламенной любви и интересовалась больше всего царем, о котором и расспрашивала его…

Она узнала интересовавшие ее подробности: оказывается, царь давно, еще в Москве, повадился в Немецкую слободу, где очаровался дочерью виноторговца Анной Моне, привыкшей к мужскому обществу…

Слушала она и рассказы о том, какого нрава был царь…

Меншиков рассказывал, что он часто раздражался, и припомнил случай, когда на пиру у Лефорта, не без подначки последнего, начал браниться с Шеиным, потом выбежал вон, чтобы справиться, сколько тот за деньги произвел в офицерские чины… Вернулся царь в ярости, выхватил шпагу, ударил ею по столу: «Вот точно так забью я и сих твоих офицеров!»

Но Алексея Семеновича Шеина, героя азовских походов, царь любил… А потому, хотя и не совсем беспричинно было его обвинение в адрес первого российского генералиссимуса (который в России был также и последним, кого он возвел в боярский чин), вскоре-таки успокоился, отошел сердцем…

Все это с жгучим любопытством выслушивала Марья Даниловна — и точными, верными красками рисовала себе портрет царя. В особенности ее интересовала давняя уже история с Анной Моне — и многое говорило здесь ее воображению…

Она уже отчаялась в прибытии Меншикова и ходила мрачнее тучи, когда вдруг все взволновались: приехал светлейший.

Но время уже было позднее, и догадливые гости стали расходиться…

Меншиков обладал замечательной наружностью.

Он был высокого роста, хорошо сложен, несколько худощав, обладал недурными чертами лица и живыми глазами.

Одевался он великолепно и очень опрятно, что весьма поражало иностранцев, потому что это было редкостью среди русских того времени.

Он был очень ловким и сильным человеком, умевшим тонко обделывать свои дела и делишки; искусно выбирал людей, мыслил ясно, говорил дельно и отчетливо.

Но, несмотря на все эти внутренние и внешние качества, единственно чего он не мог— это пленить Марьи Даниловны.

— Что больно замешкался, князь? — спросила она его.

— Вышел такой случай… — ответил Меншиков. — Не гневись и не кори меня. Я, Марья Даниловна, слуга своему царю и не всегда волен поступать по-своему. Намеднись царь зело опалился на меня и закричал гласом великим: «Знаешь ли ты, что я разом поворочу тебя в прежнее состояние! Чем ты был прежде? Вон!»— и вытолкал меня из покоя.

— Ну, и что же ты сделал?

— Я обратился к царице… — ответил Меншиков. — Она одна в состоянии в такие минуты развеселить царя. А сам я добыл кузов с пирогами и явился с ним нынче к самому…

Марья Даниловна рассмеялась.

— Вот, вот, — продолжал Меншиков, — засмеялся и царь, когда увидал меня и сказал: «Слушай, Александр! Перестань бездельничать или хуже будешь пирожника». Гнев его прошел совершенно, но я пошел за царицею и кричал: «Пироги подовые!»— А царь вслед мне смеялся и говорил: «Помни, Александр!»— Помню, ваше величество, и не забуду. «Пироги подовые, пироги подовые!..»

— Нужно хорошо знать царя, чтобы ведать, какое обращение вести с ним… — задумчиво проговорила Марья Даниловна.

— Так вот, красавица моя, и не мог я прибыть к тебе в нужное время, доколе не освободился от своего кузова. Ну, а ты, скажешь ли ты что-нибудь доброе? Когда же разрешишь меня, красавица? Будешь ты любить меня? Позволишь ли любить себя?

— Нет, князь… — твердо проговорила она.

Меншиков удивился.

— Отчего? — спросил он.

— Ты мне не нравишься, — просто ответила Марья Даниловна.

— Чем же?

— Глаза твои не такие, как мне нужно, и нос не такой, и кошель у тебя туго завязан.

— Я развяжу его для тебя, — ответил Меншиков, отличавшийся скупостью.

Марья Даниловна недоверчиво улыбнулась и возразила:

— Но глаза-то ты не переменишь! Другого носа себе не приставишь? Нет, нет… Я не люблю тебя. Да и что ты сделал такого, чтобы я могла полюбить тебя? Сколько времени прошу ко двору меня представить, а ты что?.. Вряд ли и думаешь об этом!

— Надобно ждать случая. Дело нелегкое и так оно просто не делается, — ответил Меншиков, насупившись и злобно блеснув на нее глазами, так как его всегда очень обижали эти разговоры Марьи Даниловны о его наружности.

Он помолчал немного и потом, как бы нехотя, заговорил:

— Я несколько раз пытался. Но тщетно. Царица уклоняется.

— Царица! — вскрикнула Марья Даниловна. — Много слышала я о царице, но толку добиться не могла. Расскажи, князь, правду — кто она, как попала к тебе, как сделалась царицей?

— Изволь. Это очень просто случилось. Видишь ли, фельдмаршал привез ее из Мариенбурга, где взял ее в плен. Увидал ее у меня царь, и зело понравилась она ему миловидной наружностью и веселым нравом.

Во время этого рассказа Марья Даниловна то бледнела, то краснела и выражала очевидное волнение.

— Что с тобою? — с удивлением глядя на Гамильтон, спросил Меншиков.

— Ничего, ничего… — торопливо ответила она. — Так ты сказываешь, что ее привезли из Мариенбурга?

— Так.

— А как же ее имя-то настоящее было?

— Марта.

Марья Даниловна чуть не вскрикнула и прислонилась головою о высокую спинку кресла.

— Марта, — чуть слышно прошептала она, — так это — Марта!..

И вдруг, неожиданно переменив тон и придя в себя, она спросила князя:

— А скажи мне, можно ли где-нибудь видеть царицу?

— Она гуляет часто в парке, по утрам. Итак, Марья Даниловна, это твое последнее слово?.. — спросил Ментиков, собираясь уходить.

— Какое мое слово? — машинально, как бы не понимая вопроса, проговорила она.

Но он строго сказал:

— Смотри, Марья Даниловна, я человек сильный и ссориться со мной негоже…

— Не сердись же, князь, и ты на меня. Я сегодня не в себе. Поговорим как-нибудь ужо…

Оставшись одна, она принялась раздумывать о том, что он сказал ей об императрице.

Итак, это— Марта! Та Марта, бедная девушка из таверны, которая приютила ее когда-то, в ужасную ночь штурма Мариенбурга!

И она стала припоминать обстоятельства своего плена. Как судьба играет людьми! Она попала к этому Стрешневу, похоронившему ее в глухой усадьбе и погубившему ее молодые, хорошие годы! О, как хорошо, как справедливо, что он так дорого заплатил ей за все это!

Она не спала всю ночь, обдумывая план свидания с императрицей.

Порой казалось ей, что ее старинное знакомство с ней должно ей облегчить это свидание, но потом она начинала сомневаться в этом.

Но будь что будет! Она решила искать этого свидания и добиться его.

II

Утомленная, она легла спать, а когда проснулась, то девушка ее Акулина доложила ей, что ее желает видеть какой-то человек.

Она накинула на себя шлафрок и велела звать посетителя.

Это был цыган Алим.

Боже, как все это теперь было далеко, и какой непроницаемой завесой забвения было покрыто это далекое прошлое! Она почти перестала думать о цыгане, всячески тщательно скрывалась от него в Петербурге. Ни о чем не мечтала она так, как о том, чтобы навсегда вычеркнуть прошлое из своей памяти.

Да, собственно говоря, ничего и не оставалось от этого прошлого.

Стрешнев умер трагической смертью. Свидетельница и сообщница ее преступлений, Матришка, исчезла с лица земли. Наталья Глебовна, по дошедшим до нее сведениям, вышла замуж за Телепнева и поселилась с ним в далекой и глухой вотчине, вероятно, сделав все, чтобы забыть о ней. Историю с потопленным князем замяли, и во всяком случае о ней ничего не говорили в столице, хотя и ходили кое-какие темные слухи о его печальной кончине: но никто ничего определенного не знал, и Марья Даниловна жила спокойно.

Но вот единственный обломок прошлого — цыган Алим!

От него у нее не было средств отделаться.

Он преследовал ее в Петербурге, и она скрывалась от него, как могла. Через верного человека предлагала она ему деньги, много денег, от которых он с гордостью отказался.

В Петербурге труден был доступ к ней, и он наконец добился свидания в Петергофе.

В конце концов и она хотела этого свидания. Надо же было раз навсегда порешить с ним и узнать его намерения и притязания.

— А, это ты! — протянула она. — Что тебе от меня надо?

— Ты не знаешь, боярыня, что мне надо? — проговорил он, уставясь на нее своими черными, ярко горящими глазами.

— Не знаю.

— Забыла? — насмешливо проговорил он.

— Ничего не забыла! — со злобой ответила она. — Я тебе предлагала деньги. Тебе мало показалось? Я дам тебе больше. Я дам тебе все. Возьми все, что у меня есть, только оставь меня, забудь меня… Я для тебя умерла.

— Денег твоих мне не надо, — ответил он. — Ежели ты ничего не забыла, то вспомни, как я бросил твои деньги уже однажды в озеро. Дай мне в десять раз больше, чем у тебя есть, — я их выброшу в море. Не нужно мне ни твоих денег, ни твоего дома, ни всего, что у тебя есть.

— Так чего же нужно тебе?

— Тебя. Тебя одну.

— Многовато хочешь, как бы ничего не получил. Не по себе дерево валишь.

— Получу, — уверенно ответил цыган. — Вспомни наш уговор. Довольно ты издевалась, смеялась надо мною, обманывала меня! Я ждал, я терпеливо ждал. Да и какие твои деньги? Разве не я обокрал для тебя стрешневский дом? Разве не я передал тебе его деньги? Разве не я поджег, по уговору с тобой, усадьбу и погубил барина. Я больше ждать не хочу. Ты обещала сделаться моею и уйти со мною в табор.

— Ты ума рехнулся, — смеясь обидным, злым смехом, проговорила она. — Какая я тебе цыганка!.. — Она захохотала. — Опомнись, Алим, и не требуй от меня невозможного.

— Я требую по уговору. Ни больше, ни меньше. И ежели ты не согласна, я донесу на тебя.

Но Марья Даниловна, вскипев гневом, близко подступила к нему.

— Слушай, ты, цыган!.. — резко сказала она ему. — Слушай, что я скажу тебе нынче, в последний раз — и раз навсегда. Все, что ты говорил, правда. Все, что ты сделал, — для меня сделал. Но… ежели бы ты не любил меня — сделал ли бы ты это? Нет ведь?

— Нет.

— Вот видишь, значит, ты себя и тешил. Ну, а теперь другое. Ты говоришь, донесешь на меня. Кому? До царя и вельмож далеко, и тебя не допустят до них. И что ты будешь доносить? Кто тебе поверит, где у тебя свидетели, кто видел и слышал, что мы с тобой делали! Полно-ка. Возьмись за ум! Бери деньги и исчезай из Петербурга. Смотри, как бы и впрямь не вошла я в гнев и не приказала схватить тебя и заточить в крепость.

Цыган засмеялся на эту угрозу, и смех его вывел из себя Марью Даниловну.

Она побледнела…

— А, ты смеешься! — задыхаясь, сказала она. — Ты смеешься. Да что же ты, о двух головах? Что же ты не знаешь, что у меня есть такие покровители, которые заставят тебя молчать, ежели бы ты заговорил?

Она ударила несколько раз в ладоши, призывая своих слуг.

Но цыган быстро подскочил к ней и схватил ее за руки.

— Берегись, боярыня! Как полюбил, так возненавижу тебя!.. Страшна будет месть моя!

В комнату вошли люди.

— Возьмите этого человека! — приказала им Марья Даниловна. — Это убийца и вор. Он пришел ограбить меня.

— Проклятая! — вскрикнул в исступленной ярости цыган и выхватил кинжал из-за пояса.

К нему подскочили люди. Он замахнулся на них, и так как они были невооружены, то и отступили к двери в соседнюю комнату, в которую скрылась Марья Даниловна…

Цыган воспользовался замешательством челяди, подбежал к окну, высадил его плечом и скрылся в саду.

Марья Даниловна сидела, глубоко задумавшись…

Вспомнились ей последние дни усадебной жизни. Ей не было тогда другого выхода, как согласиться на план цыгана поджечь и обокрасть усадьбу, и она согласилась на это.

Неужели же никогда не кончатся ее тревога, ее расчеты с прошлым?

И вдруг, точно два призрака, встали перед нею обугленные трупы Никиты и карлицы, и она с ужасом закрыла глаза…

Нет, нет, лучше не думать о всех этих страшных вещах, не волновать себя по-пустому и приготовиться к свиданию с императрицей, которое одно только и занимало ее теперь… Цыгана, с помощью Меншикова и его офицера Экгофа, всегда можно будет убрать с ее пути.

Она понемногу успокоилась и привела себя в порядок.

Затем она стала торопливо разыскивать в маленьком сундучке платок, который когда-то подняла в мариенбургской таверне в ту минуту, когда Марта отбивалась от забиравших ее в плен солдат.

Наконец она нашла его.

— Вот он, — проговорила она— вот драгоценная лестница к моему могуществу!..

Ill

Императрица имела обыкновение рано вставать и после легкого завтрака тотчас же отправляться в парк на прогулку, иногда совершенно одна, что бывало, впрочем, редко, но чаще всего в сопровождении камер-фрейлины.

Но Петр вставал еще раньше… Он быстрой и деловитой походкой обходил дворцовый сад, останавливался на короткое время перед новыми или заканчивающимися сооружениями и фонтанами, говорил о своих предложениях строителям, одобрял их работы или делал какие-нибудь указания.

Доступ в сад посторонним лицам не был особенно затруднительным. Следовало пройти у входа в сад к дежурному караульному офицеру и объяснить ему более или менее удовлетворительно цель посещения сада.

Были лица, которым эти формальности казались совершенно лишними, потому что они имели раз навсегда постоянное разрешение от Меншикова, и к таким лицам принадлежала Марья Даниловна.

Как она ни думала, сколько ни решала о предстоящем свидании, ни до чего определенного не додумалась и, несколько смущенная, отправилась в парк, сама не зная, ни что она сделает, ни что скажет в случае встречи с кем-либо из высочайших особ.

Она шла долго по пустынным аллеям парка. Было еще довольно прохладно, и сырость поднималась в виде легкого невысокого тумана с лужаек и полянок сада.

В конце длинной, почти бесконечной аллеи увидела она высокую и статную фигуру гиганта-царя.

Он был в обычном своем темно-зеленом камзоле, в треуголке, в руке держал знаменитую «дубинку»…

Его сопровождал Меншиков.

Они шли навстречу Марье Даниловне.

Когда она поравнялась с ними, то остановилась в почтительно-склоненной позе, и на лице ее отразился восторг при виде царя.

И царь обратил на нее внимание.

Он зорко своим пронизывающим орлиным взором всмотрелся в ее красивое лицо, мало стесняясь, громко спросил у Меншикова:

— Кто сия зело великолепная дама?

Меншиков хмуро взглянул на Марью Даниловну и поклонился ей. Он был в этот день не в духе и еще помнил свою неудачу на ассамблее у неприступной для него красавицы.

— Марья Даниловна Гамильтон, ваше величество, — ответил он вполголоса, без всяких дальнейших объяснений.

Но Марья Даниловна взглянула на него таким многообещающим взглядом и так мило и ласково улыбнулась ему, что светлейший мгновенно смягчился и еще сказал несколько слов царю, которых Гамильтон не могла расслышать.

При звуке чужеземного имени царь насторожился.

— Иноземка? — спросил он у Марьи Даниловны.

— Рождена таковою, но я сама — подданная вашего величества.

— Так. А с какою примерно целью пожаловали вы в наш сад?

— Имела неудержимое желание видеть государя.

Петр улыбнулся простоте и искренности ответа.

— Любопытство, государыня моя, считалось большим грехом у всех людей и у всех наций, одначе я апробою оный человеческий недостаток, поелику сам весьма любопытен. Того ради любопытства и я спрошу вас: како показался вам царь? — засмеялся он.

— Весьма велик, — ответила она и улыбнулась самой очаровательной улыбкой.

Царь громко рассмеялся.

— Сие имеет двоякое знамение. О величии ли роста намекаете вы?

— Нет, государь. Великая душа не может обитать в тщедушном теле. И такой взгляд не может быть отражением мелкой души, — с деланным восторгом проговорила она.

— Ваши замечания весьма для меня лестны, государыня моя, и я вижу, что вы весьма остры умом и находчивостью. А для чего, ежели вы знакомы с Александром Даниловичем, не представил он вас ко двору нашему? Императрице, полагаю, такая дама была бы очень кстати.

Сердце Марьи Даниловны радостно, но вместе с тем тревожно забилось.

— Государь! — страстно сказала она. — Это мечта всей моей жизни! Но светлейший…

Она не договорила, так как Меншиков нагнулся к царю и что-то тихо сказал ему.

— Пустое, Александр, — ответил царь, — что из того, что штаты полны. Для любезной и светской дамы всегда отыщется место. Наш двор не так богат образованными женщинами. Я поговорю с царицей.

— О, государь!.. — только и могла промолвить в избытке чувств Марья Даниловна.

Царь наклонил голову, и свидание кончилось.

Она пошла дальше.

Следует ли ей теперь встречаться с царицей? Или пойти домой и ожидать следствия разговора с царем? Но ежели она будет представлена императрице без предварительного свидания с нею, не будет ли ей тогда худо? И не восстанет ли императрица Екатерина против нее? Ведь ее влияние на царя до сих пор еще очень сильно.

Эти вопросы, на которые она не могла найти в себе разрешения, хотя задавала их неоднократно, волновали ее.

Между тем какая-то неведомая сила толкала ее вперед, и она шла, почти машинально подчиняясь этой странной силе.

На повороте одной аллеи она очутилась лицом к лицу с Екатериной.

Эта встреча была до того неожиданной, что Марья Даниловна сильно смутилась, оробела и хотела повернуть назад.

Но деваться было некуда, и она склонилась перед императрицей, сильно покраснев и сдерживая биение своего сердца рукою.

Она взглянула на Екатерину.

Да, это была Марта Рабе, та молодая женщина, с которой она свиделась впервые в таверне Мариенбурга, те же глаза, тот же цвет лица, только она стала теперь несколько дороднее, и в осанке ее появилась величественность, а в выражении глаз что-то властное, чуть-чуть гордое.

«Как высокое положение меняет людей», — подумала Марья Даниловна с мучительной завистью.

Все смущение ее вдруг прошло, и, подняв голову, она смело и прямо посмотрела Екатерине в глаза.

Царица узнала ее в ту же минуту— так она сильно вздрогнула. И Марья Даниловна поняла, что она— узнала…

Но Екатерина смутилась лишь на мгновение. Она быстро пришла в себя и спокойным голосом, в котором звучала нота повелительности, сказала Марье Даниловне, окинув ее равнодушным и скользящим взглядом.

— Здравствуйте. Вам что-либо нужно?

Марья Даниловна вспыхнула…

Она была оскорблена и этим тоном, и этим взглядом, и очевидным нежеланием императрицы вспоминать прошлое.

Но она все-таки почтительно и даже подобострастно ответила ей:

— Да, ваше величество, я бы хотела изложить просьбу вам одной.

Екатерина недовольно нахмурилась и сделала сопровождавшей ее придворной даме знак удалиться.

Оставшись вдвоем, царица разрешила:

— Говорите.

Она выражалась свободно по-русски, хотя с заметным акцентом.

— Говорите же, что вы желаете. Но ежели дело идет о просьбе, то вам следует подать ее светлейшему князю Меншикову. Как ваше имя?

Это оскорбление Марья Даниловна снести не могла, и тут же в душе ее созрел далекий план мести. Вся жизнь ее, очевидно, складывалась так, что ей нужно было кому-нибудь мстить…

Но она ничем не выдала волновавших ее чувств, а по-прежнему почтительно ответила:

— Я бы желала, ваше величество, поступить к вам в услужение, быть при дворе. Зовут меня Марьей Даниловной Гамильтон. Имея счастье встретить вас, государыня, здесь, в саду, я льстила себя надеждой, что удостоите узнать меня…

— Я вас вовсе не знаю и имя ваше слышу в первый раз, почему нахожу вашу просьбу неисполнимою, — твердо проговорила императрица, очевидно, запрещая ей говорить о прошлом.

Но Марья Даниловна была не из пугливых и принадлежала к тем редким женским натурам, которые нелегко отказываются от раз намеченной себе цели и которые только сильнее возбуждаются, когда возникают препятствия к достижению этой цели. Кроме того, в эту минуту гнев оскорбленного самолюбия владел ею…

Еле сдерживая себя, чтобы не наговорить царице в первое же свидание лишнего, она ледяным тоном ответила ей:

— Прошу милости вашей, государыня, дабы вы выслушали мою просьбу до конца.

— Вашу просьбу исполнить невозможно, — повторила Екатерина, — по крайней мере в настоящее время. Я вас не знаю, а незнакомых мне лиц я не могу приближать к себе.

Марья Даниловна кипела от злости. Она видела, что свидание это тягостно для императрицы и что Екатерина, проговорив последние слова, сделала решительное движение удалиться и повелительно взглянула на просительницу, как бы приказывая ей дать дорогу.

— Ваше величество, — делая последние попытки и как бы не замечая желания императрицы прекратить свидание, сказала она, — меня хорошо знает князь Меншиков.

— А… — протянула Екатерина.

— Благоволите справиться обо мне у его светлости.

— Хорошо, когда в том настанет надобность…

Но Марью Даниловну раздражал ее ледяной тон, и она все больше и больше выходила из своей сдержанности…

— Наконец меня знает и его величество, — сказала она.

— Вот как! — подняв удивленно брови, проговорила Екатерина и настойчиво сделала несколько шагов вперед, так что Марья Даниловна должна была волей-неволей посторониться.

— И, наконец, лучше их всех знаете меня вы! — крикнула Марья Даниловна уже вне себя. — Да,— решительно и твердо проговорила она, ставя всю свою ставку на карту, решив или все выиграть, или все проиграть, — да, вы меня знаете, как и я вас. Я та женщина, которую вы приютили у себя в последнюю ночь Мариенбурга. О, да, вы отлично знаете меня, потому что это было в ту ночь, когда убили вашего жениха или, вернее, мужа, в ту ночь, когда русские солдаты забрали нас в плен… и если вы обо всем этом забыли… в чем я очень сомневаюсь, то я это помню и напоминаю вам…

Екатерина молча выслушала ее, с удивительной ясностью взглянула ей прямо в глаза и спокойно проговорила:

— Я все это помню, вы правы. И я не имею никаких причин скрывать мое прошлое, которое знают царь и вся Россия. В этом прошлом не было ничего, что следовало бы скрывать. Но вы забыли одно, что, как я не знала вас тогда, в ту ночь, когда вы вбежали к нам, так я не знаю вас и теперь. Я помню ваши смутные речи в полудреме — но это все, что я слышала тогда. Надеюсь, сейчас больше вы ничего не имеете сказать мне?

— Имею.

— Так говорите же.

— Знает ли государь, как вы любили вашего убитого мужа?

Екатерина вспыхнула.

— Я вам много позволила, — гневно проговорила она, — но вы становитесь дерзіки, сударыня Гамильтон, и я повелеваю вам замолчать.

Тогда, видя, что все мечты ее рушатся, Марья Даниловна прибегла к последнему средству.

Она сделала опечаленное лицо, и в голосе ее задрожали слезы.

— Простите мой неловкий вопрос, ваше величество! Я сейчас покину вас и вы никогда не увидите меня больше, потому что вы не позволяете мне служить вам и любить вас… Да, любить вас, потому что та страшная ночь навсегда связала для меня ваше ныне священное имя с чувством глубокой благодарности и любви. Но что делать! Почести и высокое положение меняют людей, и люди, вознесенные судьбой на верхние ступени жизни, презирают тех, кто остался по воле той же судьбы внизу, на площадке. Прощайте же, ваше величество, но я не хотела бы расстаться с вами, не сделав вам драгоценного подарка…

Царица была уже размягчена трогательною речью Марьи Даниловны.

Екатерина вообще быстро переходила из одного настроения в другое, и порою эти скачки бывали поразительны.

Теперь она уже глядела добрыми глазами на Марью Даниловну и не знала, как бы загладить свои суровые слова.

— О каком подарке вы говорите? Мне ничего не нужно, уверяю вас. Благодарю вас за эти добрые слова. И, если я обидела вас, простите меня и расстанемся друзьями.

Марья Даниловна быстро вынула платок, на котором были еще следы темно-коричневого цвета от запекшейся крови.

— Возьмите его! — сказала она, протягивая платок Екатерине. — Вы обронили его во время борьбы с солдатами, а я подняла его и сохранила как святыню, помня, что он вам был дорог. Я хранила его, не имея надежды когда-либо встретиться с вами и даже не зная, ни где вы, ни чем вы сделались. Но я все-таки хранила его, потому что надо же было кому-нибудь хранить память о молодом, безвременно погибшем любящем сердце.

Екатерина была расстроена нахлынувшими на нее при виде окровавленного платка воспоминаниями. Каждое слово, произносимое Марьей Даниловной, точно удар молота, било ее по сердцу.

Давно, казалось, зажившая рана раскрылась и мучительно заныла. Вся ее прошлая скорбная жизнь встала мгновенно перед ее глазами, и глаза эти затуманились слезами…

Она протянула дрожащую руку к платку…

Марья Даниловна отдала платок и поцеловала протянутую руку.

— Благодарю вас, — чуть слышно проговорила царица.

IV

В это время на аллее показался Петр.

Увидя двух женщин, царь остановился, и улыбка промелькнула на его губах.

Екатерина, при виде приближающегося царя, быстро спрятала платок и поздоровалась с Петром.

— Свела знакомство с сей прелюбезной дамой? — спросил он супругу. — Она имеет желание поступить на службу к нам при дворе. Устрой ее, коли тебе не претит это.

— Хорошо, — наклонив голову, тихим голосом сказала царица и, обратившись к сопровождающему царя князю Меншикову, прибавила — Данилыч, прикажи завтра изготовить указ и поднести его к подписанию государя.

Меншиков мельком взглянул на Марью Даниловну, и в его взоре мелькнуло недовольство. Как у всякого фаворита, случайно выведенного капризом властелина в люди, у него промелькнуло в душе ревнивое и опасливое чувство, испытываемое им каждый раз при таком же внезапном возвышении другого человека.

И в эту минуту Марья Даниловна показалась ему серьезным и опасным соперником, с удивительной ловкостью сумевшим воспользоваться случаем.

Царица вернулась к себе.

После обеда она прошла в свою опочивальню, стала у киота на колени и помолилась Богу за упокой души «раба Божия Феликса», потом достала платок, омочила его слезами, прижала к губам и спрятала в шкафик, стоявший у изголовья ее кровати.

Тут же на шкафике увидела она грифельную доску и грифель.

Эта доска всегда лежала на столике, и она записывала на ней привидившиеся ей ночью сны, которые должны были ей быть объяснены днем состоявшими на жалованье при дворе особыми толковательницами.

Она взяла доску и прочла на ней записанный накануне ее свиданья с Марьей Даниловной сон.

Она видела во сне, что боролась с огромной и опасной змеей.

Правда, эта борьба окончилась для нее благополучно. Змея обвилась вокруг ее шеи и готова была ужалить ее в горло; но она схватила ее, с силой отстранив ее от себя, и хотела ее удушить. Змея стала ее одолевать, она слабела, как вдруг в комнату вошел великан, вооруженный топором и отрубил змее голову.

Екатерина проснулась в смертельном страхе и тотчас же записала сон.

Теперь она с суеверным страхом припоминала подробности сна, и образ Марьи Даниловны вставал перед нею…

— Уж не она ли — то чудовище? — спрашивала она себя. — Положим, я ее ныне победила, но все-таки пришлось вынести большую борьбу, и она чуть-чуть не ужалила меня…

Через два дня после этого Меншиков приехал к Марье Даниловне и привез ей подписанный царем указ о назначении ее ко двору «ближней прислужницей» императрицы.

Марья Даниловна торжествовала, и это ясно отражалось на ее лице.

— Ты очень ловко повела дело, — сказал ей князь с недовольной миной.

— Ловчее, чем ты, который хлопотал обо мне, — насмешливо ответила она ему. — Что делать, князь! Кто поможет бедной женщине, как не она сама себе? Ты, видимо, ничего обо мне не говорил царице, потому что она даже не упомянула, что просьба моя ей ведома, когда я просила ее о месте.

— Царицу о многих просят, и не может она упомнить о всех. Да стоит ли говорить теперь об этом? Назначена ты ко двору, ну и ладно! А лучше скажи ты мне, Машенька, — вдруг переменив тон и впадая в слащавую речь, сказал князь, — доколе будешь держать меня в неопределенности?

— Это относительно чего же?

Князь вместо ответа подошел и обнял ее, прошептав ей на ухо…

— Оставь меня, — сказала она, — никогда того не будет.

— Как — никогда? — вскипел князь.

— Никогда, говорю тебе, князь, никогда! — твердо проговорила она.

Он стал увещевать ее, заговорил о своей любви, и о том, что он готов принести ей всякие жертвы, но она слушала его рассеянно, молча, очевидно, думая свою думу и не обращая на его слова никакого внимания.

И вдруг, среди самых пылких его слов и пламенных уверений, она вполне спокойно прервала его и спросила:

— А давно ли был у вас Экгоф? Я что-то не вижу его в последнее время.

Меншиков знал, — по крайней мере так ему передавали добрые люди, — что Экгоф был первым и притом счастливым его соперником по прибытии Марьи Даниловны в столицу. Но вскоре она отклонила и любовь Экгофа, занявшись осуществлением своего плана.

Меншиков счел эти слова за личное оскорбление, тем более что они сказаны были вызывающим и насмешливым тоном.

Он не переносил прекословия и насмешек. Надменный и гордый, он никому не позволял шуток над собою и так же скоро ненавидел, как влюблялся.

Бледный, с отвисшей и дрожащей нижней губой, с перекосившимися от гнева глазами, он тотчас же встал и взял свой головной убор со стула.

— Ежели я уйду, Марья Даниловна, теперь, — сказал он ей, — то я больше не приду сюда. А я не хожу только к врагам.

— Ты меня не испугаешь этим, князь. Уходи, коли охота. Насильно я тебя держать не властна.

— Так прощай же, но знай, что Меншиков врагам своим не прощает.

— Я не боюсь твоих угроз, князь. Я ничего тебе не сделала дурного. А ежели будешь преследовать меня, я так и скажу царице, что отвергла твои нечистые предложения, за то, мол, он и преследует меня. А царица не поможет, буду бить челом царю.

Меншиков в бессильной ярости заскрипел зубами. Марья Даниловна посмотрела на него с торжеством.

Он понял, что на ее стороне пока сила, потому что со свойственной ему проницательностью увидел, что Петру понравилась эта женщина.

Он вышел от нее смертельным врагом.

V

В точности никто не знал происхождения Меншикова и даже года его рождения. Одни предполагали, что он был сыном придворного конюха, другие— что он был сыном капрала Петровской гвардии, третьи, наконец, что он был простым торговцем пирогов на улицах.

Сам Меншиков редко говорил о своем происхождении и выражался относительно его разно.

Знакомство Петра со знаменитым временщиком состоялось у Лефорта, у которого служил Меншиков; потом, с самого образования Преображенского полка, он служил в нем и в течение нескольких лет был денщиком Петра. Здесь-то он и приобрел расположение царя, не замедлившее вскоре перейти в тесную дружбу.

Вместе с царем совершал он походы, ездил за границу, и его влияние на царя делалось день ото дня сильнее и значительнее. В войнах выказывал он и большую храбрость, и военный талант, как в государственных делах — политическую мудрость.

Меншиков лишен был всякого образования и едва умел подписать свое имя, но природный ум и природная сметливость выручали его во всех делах.

Возведенный последовательно в чин и звание фельдмаршала, князя Римского и светлейшего князя Ижорского, он стал первым лицом в государстве, и, кто бы что ни говорил о нем в то время, перед ним раболепствовали и низкопоклонничали.

Петр называл его разными ласкательными именами — «Алексаша», «Данилыч», а в письмах к нему— «дитя сердца», и только когда светлейший попался в чересчур дерзких взятках и казнокрадстве, он несколько изменился к нему и предал своего любимца суду. Была назначена особая следственная комиссия…

Со времени ее образования и до самой кончины царя Меншиков состоял под следствием этой комиссии, не перестававшей открывать его грандиозные злоупотребления.

Но, странное дело! Все это не поколебало окончательного доверия царя к своему любимцу, и хотя он был лишен многих должностей и званий, сохранил пост петербургского губернатора; Петр все еще дорожил своим даровитым и преданным ему сотрудником.

В то время как партия сторонников старины тайно и явно возмущалась реформами гениального царя, Меншиков был злейшим врагом этой партии и главою преобразовательного движения в стране.

Но как бы то ни было, несмотря на все невзгоды, посыпавшиеся на Меншикова, он умел все еще близко стоять к царю, быть может, главным образом и потому еще, что имел сильного союзника и горячего защитника в лице Екатерины, через его посредство познакомившейся с Петром и не перестававшей питать к нему чувство глубокой благодарности за ее внезапное возвышение; императрица не предпринимала ничего без его совета или указания. И когда она решилась по настоянию царя взять ко двору Марью Даниловну, она позвала его к себе и имела с ним продолжительный разговор.

— Александр Данилович, — говорила ему Екатерина много дней спустя после состоявшегося приказа о возведении Марии Гамильтон в звание «ближней прислужницы», — сия дама, с такою назойливостью просившаяся на службу к нам, мне не вовсе нравится…

— Ни мне, государыня, — ответил он, насторожившись и радуясь явившемуся случаю повредить своему новому врагу.

Императрица засмеялась.

— Ну, тебе… — сказала она и лукаво посмотрела на него. — Наслышана я, Данилыч, что ты добивался ее любви… и не добился. Правда ли это?

Он никогда не мог лгать перед Екатериной, в особенности когда она, спросив его о чем-нибудь, не спускала с него своего пристального и светлого взгляда.

— Правда, государыня, да не вовсе… Она мне нравилась, но это прошло, с тех пор как я ближе узнал ее нрав и повадку…

— Не добро, — возразила она ему со своей обычной добротой и ласковостью к людям, — ненавидеть сию женщину только за то, что она отказала одарить тебя лаской. — Она очень любезная женщина, и нрав ее кажется мне добрым. Но что-то отстраняет ее от меня, а что именно, про то не знаю…

Но Меншиков хорошо знал — что именно, и до поры до времени не хотел говорить об этом.

Вот уже четыре месяца, как Марья Даниловна при дворе Екатерины.

Однако их взаимные отношения сложились странно.

Императрица не переставала обнаруживать к ней некоторое, чуть заметное, презрительное равнодушие. В Марье Даниловне проглядывало торжество ввиду достигнутой цели вопреки воле таких сильных людей, как светлейший и сама императрица. В этом торжестве было много злобного, надменного, плохо скрываемого ею даже в необходимых случаях ее придворной жизни.

Все мужчины ухаживали за ней и глядели ей в глаза, и, конечно, императрица не могла не заметить этого, и это-то составляло тайну ее нерасположения к Марье Даниловне.

Конечно, и светлейший князь Меншиков со своим острым и проницательным умом, со своим тонким умением распознавать людей не мог не заметить этого и не объяснить себе именно этим нерасположение царицы.

Марья Даниловна, достигшая всего или почти всего, чего хотела, окруженная блеском двора, вниманием вельмож и поклонением мужчин, будучи не в силах сдержать своего темперамента— причину всех бед и невзгод ее жизни — зазналась очень скоро и очень уж тонко повела свои дела, вооружая против себя сильного еще властью Меншикова и нисколько не заботясь о завоевании расположения императрицы.

И она была бы вполне счастлива в этом положении, на своем видном посту, если бы… не одна черная точка, которая отравляла ее существование.

Казалось бы, все, чего она желала, чем жила, еще обитая в глухой стрешневской усадьбе, задыхаясь от бездеятельности и тоски, — все это теперь было в ее распоряжении.

Она стремилась к свободе, к блеску, к богатству, к высокому положению. Все это когда-то, не так еще давно, казалось ей недостижимой, сказочной, почти волшебной грезой и теперь все это осуществилось, почти без всякого серьезного труда, без малейших усилий с ее стороны.

О своем домариенбургском существовании, о своем прозябании в усадьбе Никиты Тихоновича, о всех ужасах жизни, испытанных ею, она уже перестала думать, почти совершенно забыв обо всем, и если когда картины прошлого еще казались ей теперь далеким и дурным сном, который она гнала от себя со всевозможною силой и о котором она старалась забыть.

И все-таки она была не вовсе довольна своим настоящим положением…

Чего же ей не хватало?

Как все люди, слишком скоро и нерасчетливо совершающие подъем на страшную высоту, испытывают головокружение и сильное сердцебиение, так и у ней закружилась голова.

Оглядываясь на пройденный уже путь и всматриваясь в глубокую бездну, из которой она вышла, Марья Даниловна — теперь уже отдохнувшая и отдышавшаяся — стремилась дальше, на еще большую высоту…

Честолюбие буквально сжигало ее; то, чего она достигла, уже не удовлетворяло ее больше. Она хотела подыматься все выше и выше, и тот план, который в виде молнии промелькнул в ее мозгу во время первого ее свидания с Екатериной, не переставал мучить и тревожить ее.

Ее непомерное честолюбие подмывало ее действовать. Кроме того, в ней было еще оскорблено женское самолюбие признанной всеми красавицы.

Петр, которому она понравилась с первого раза, не обращал теперь на нее никакого внимания, как будто ее совершенно не существовало.

Он был с ней любезен, вежлив, внимателен, но в его больших и жгучих глазах она уже не видела ни прежней восторженности, ни прежнего желания, которые она подметила во время свидания с ним в петергофском парке. Иногда он и вовсе как бы не обращал на нее никакого внимания, и это сильно оскорбляло ее.

Она между тем делала все, чтобы привлечь это царское внимание: не сводила с него глаз, заговаривала с ним; зная, что он любит женскую шутку и игривость, она шутила и заигрывала с ним. Но он отвечал на все это рассеянно и равнодушно.

Она начинала приходить в отчаяние.

Она уже постигла характер царя, а вместе с тем у нее являлась мысль, что, может быть, озлобленный новой придворной дамой Меншиков нашептывал царю в уши разные неблагоприятные ей слухи. И в этом она не ошибалась.

Так, например, при дворе шептались о том, что у императрицы из комнаты стали часто пропадать деньги и различные драгоценные вещи после того, как в комнате оставалась некоторое время ее ближняя прислужница.4

У одного иностранца нашли даже ее драгоценное ожерелье, пропажа которого произвела много шума во дворце.

Меншиков произвел следствие и отыскал царицыно ожерелье; иностранца немедленно выслали за границу, отобрав у него драгоценность, так как он не мог или не хотел объяснить, как и через кого она к нему попала. Но Меншиков заподозрил в этом преступном деянии Марью Даниловну и сообщил об этом императрице.

Так как не было достаточно веских и основательных данных, чтобы обвинить ее, то Екатерина упросила его не делать из этого огласки, замять дело и ничего не говорить царю.

Меншиков должен был согласиться с желанием императрицы.

Однако мысль отмстить Марье Даниловне не покидала его…

Как бы то ни было, царь продолжал выказывать к Марье Даниловне полнейшее равнодушие, и это положительно отравляло ее существование.

VI

Однажды царь говорил со своим другом Зотовым…

— Стар ты, — сказал ему царь, — стар ты, Ианикита, а до сих пор все еще на красивых женщин заглядываешься.

— На кого метить изволишь, государь? — спросил Зотов.

— На нашу придворную даму Гамонтову… Марью Даниловну.

— И вовсе даже нет, государь, — ответил Зотов. — Не по мысли она мне…

— Ни мне, — согласился с ним Петр.

— И тебе ведомо, — продолжал Зотов, — что по мысли мне вовсе не та Гамонтова, а капитанская вдова Стремоухова, на каковой вдове я и просил уже неоднократно твое царское величество дать мне разрешение жениться.

— Ну ты все свое, старый! Жениться да жениться! Взгляни на себя, на кого ты похож, Ианикита?

— Что ж с того, что стар, государь? Старый мужчина куда лучше молодого. И любит он крепче да привязчивее, да и бродить перестал. Старый муж — что вино старое. А и то молвить, и вдова капитанская не молодая девица, а женщина в почтенных летах. Дозволь, государь.

— Ах, старый шут! — засмеялся царь. — С ним ни о чем говорить не можно. Со всего переведет на свою дурацкую вдову. А женись на ней, коли хочешь черта тешить.

Зотов обрадовался так долго ожидавшемуся разрешению и ликовал, точно юноша.

А Петр, точно забыв уже об этом существенном для Зотова деле, задумчиво вернулся к началу разговора:

— А что касаемое той Гамонтовой, о коей у нас с тобой речь повелась, то она дама зело красивая, и что ни говори ты о своей любви к вдове Стремоуховой, а и ты, старый, на нее глаза пучил.

Об этом разговоре, происходившем при свидетелях, во время одного из царских пиршеств, на котором было много, по принятому обыкновению, пито… передали, конечно, Марье Даниловне— и она тотчас же составила себе план необходимых действий.

На другое же утро, дождавшись, когда императрица окончила свой завтрак, она, в сопровождении Акулины, вышла на утреннюю прогулку в парк в те часы, когда в нем гулял Петр.

Императрица не выходила в парк, так как ей в последнее время нездоровилось, и к тому же стояла уже осень. Таким образом, Марья Даниловна не рисковала натолкнуться на нее.

Царь же ходил во всякое время года и по всякой погоде, а в особенности продолжительно гулял он после ассамблей.

Осенний, холодный и чистый воздух освежал его голову, и он всегда бывал во время таких прогулок в отличном расположении духа.

Марья Даниловна, изучившая все его привычки и все тонкости его характера, прекрасно знала все это и шла по аллеям с верным расчетом.

Действительно, на повороте в большую аллею увидела она Петра, казавшегося настоящим гигантом; он шел с Зотовым и мирно беседовал с ним.

Заметив Петра, Марья Даниловна тихо сказала Акулине:

— Уходи вон тою боковою аллеей и не возвращайся сюда.

Девушка быстро исполнила приказание своей госпожи и очень скоро скрылась из вида.

Марья Даниловна спокойно стала ожидать приближения царя.

Когда они дошли до того места, где она сидела на скамейке, она встала, а царь и Зотов, поклонившись ей, намеревались пройти дальше.

Марья Даниловна вдруг преградила им дорогу и, смело встав прямо перед императором, гордо выпрямившись и глядя ему прямо в глаза, взволнованно проговорила:

— На одно слово, государь…

Царь махнул рукой Зотову, и тот исчез в смежной аллее…

Едва только кусты успели скрыть фигуру Зотова, как Марья Даниловна, ни слова не говоря, приподнялась на цыпочки, обвила шею царя руками и впилась в его губы долгим, страстным и жгучим поцелуем.

Царь был поражен, но поражен приятно. В глазах его загорелся тот огонек, который привел в восхищение Марью Даниловну в первое свидание с ним и вселил в нее некоторую надежду на успех. Губы царя улыбались, и на щеках появился румянец.

Она быстро освободила его шею, отступила от него на несколько шагов и весело сказала:

— Ну, что, государь?..

Петр начал терять свой равнодушный вид. Широкая улыбка осветила его лицо; он погрозил смелой женщине пальцем, вдруг засмеялся и сам шагнул к ней…

— Один пример ничего еще не доказывает, — сказал он. — Что-то скажет второе испытание, красавица моя Марья Даниловна…

— А вы хотите второго примера? — пробормотала она, опять отступая.

— Хочу.

Он еще сделал несколько шагов к ней, но она все отступала.

— Машенька! — вдруг сказал он ей голосом, в котором Марья Даниловна услышала уже оттенок страсти.

— Нет, нет, нет! — весело засмеявшись, сказала она ему.

И она умчалась, как вихрь.

Но царь последовал за нею.

Разгоревшаяся, как пожар, страсть царя обыкновенно не знала и не признавала препятствий. Никакие возражения ни к чему не привели бы. Да Марья Даниловна и не думала о возражениях!

VII

Марья Даниловна рассчитала верно: то, что подействовало бы совсем иначе на человека другого характера, нежели Петр, на него произвело именно то впечатление, которого она добивалась.

— Ты меня, стало, любила? — говорил он Марье Даниловне.

— О, да, государь! Давно! С самого первого дня, как тебя увидела. Дни и ночи думала я о тебе и все видела тебя перед собою. Ты такой красавец! У тебя такой взгляд, перед которым не в силах устоять ни одна женщина.

И Марья Даниловна не лгала, когда произносила эти слова.

В это время Петру было около сорока семи лет, и он был очень красив той величественной красотой, которая ему одному была свойственна. Смуглый, высокого роста, с большими черными глазами, в которых было много блеска и оживления, с выразительным и подвижным лицом — был он действительно редким красавцем.

Он благосклонно выслушал признание Марьи Даниловны. Странная ее выходка в петергофском парке понравилась ему именно своей странностью, своей необыкновенностью, а он, как известно, был большим любителем всего причудливого, всяких «раритетов и даже монстров»!.. Кроме того, выходка Марьи Даниловны, искусно разыгранная ею, очень польстила ему; вот почему Марья Даниловна, взяв Петра таким ловким стратегическим манером, сумела и удержать его около себя.

Между тем и поведение Марьи Даниловны круто изменилось…

Достигши того, чего она так страстно желала, она сделалась надменною и даже дерзкою не только по отношению к придворным, но даже и по отношению к самой Екатерине.

Но Екатерина и в этом делала вид, как будто не замечает происшедшей в Марье Даниловне перемены, не удостаивала ее разговорами и всячески старалась удалиться от нее.

Меншиков все больше и больше ненавидел Марью Даниловну, и теперь ненависть его выросла до такой степени, что он только и искал случая ухватиться за что-либо, за малейший ее промах, чтобы нанести ей удар, от которого бы она не могла оправиться. Он иначе и не умел наносить удары своим врагам, как только смертельные.

Но как отмстить ей?

Бывали дни, что он часами придумывал ей достойную месть.

Он был человеком старого закала, и потому яд казался ему самым верным и надежным средством отделаться от врага. Он даже рискнул сообщить об этом Екатерине, но та с ужасом и негодованием сделала ему строжайший выговор за самую мысль о нем.

— Бог поможет нам, Данилыч, — сказала она. — Бороться с ней мне назначено судьбой, но придет некий человек и освободит меня от этой змеи.

— Уж не Орлов ли? — насмешливо проговорил Ментиков.

— Какой Орлов? — с недоумением спросила императрица.

— А денщик царев…

— Почему же именно Орлов, Данилыч? — не понимая его, проговорила Екатерина.

— Потому что Гамонтова стала зело на него заглядываться, — ответил, улыбаясь, Меншиков.

— Да что ты, Данилыч! На Орлова?..

— На него.

Императрица тоже улыбнулась. Если это действительно так, так чего же лучше? Царь не выносит, когда ему предпочитают кого-либо другого. Несомненно, он должен будет заметить то, что мог заметить ненаблюдательный и, по ее наблюдениям, даже не особенно дальновидный князь… Ну, а ежели царь и не заметит этого сам, то можно будет направить его очи туда, куда следует.

Луч надежды проник в оскорбленную душу Екатерины.

В тот же день, когда происходил этот разговор, Марья Даниловна совершала свою обычную прогулку по Летнему саду.

Она шла медленно, раздумывая о своем новом положении при дворе и о том, как удержать его, если не навсегда, то по крайней мере на возможно долгое время.

Она думала и об Орлове, который в последнее время действительно начинал ей сильно нравиться. Сердце ее было непостоянно, изменчиво и требовало частых перемен и разнообразия.

Петра она в сущности не любила. Его резковатый разговор и манеры действовали на нее неприятным образом. И потом— однообразие отношений, определенный строй жизни, придворный режим начинали сильно надоедать ей, а порой и тяготили ее.

Когда-то, в Стрешневке, она мечтала об этой жизни, стремилась к ней, как к чему-то веселому, радостному, как к какой-то полной, неограниченной свободе, но теперь эта свобода стала уже казаться ей чуть ли не рабством.

Ее мятежный дух и беспокойный нрав, выработавшийся во время ее скитаний по бурному океану жизни, не переносил однообразия и требовал новых впечатлений, новой борьбы, новых скитаний. Ее душа авантюристки постоянно жаждала приключений, опасностей и перемен.

Орлов был красив, скромен, не смел поднять на нее глаз, не смел сказать ей смелого слова. Он терялся в ее присутствии, робел больше, чем в присутствии государя, которого боялся. Но по его быстрым, робким взглядам, которые он бросал на нее, она угадала, что Орлов неравнодушен к ней, и ей показалось забавным затеять с ним любовную игру, а может быть, и серьезно впоследствии увлечься им.

Смелая до дерзости, она никогда и никого не привыкла стесняться. и хотя она отлично чувствовала и сознавала, что при дворе есть ее злейший враг Меншиков, который следит и подстерегает каждый ее шаг, она относилась к князю с каждым днем все более и более небрежно.

Раза два он застал ее в разговоре с Орловым, и по его злобной улыбке она поняла, что светлейший кое о чем догадывается.

Но, сознавая свое сильное влияние на Петра, она совершенно перестала бояться князя Меншикова, а порой вышучивала даже его.

— Помнишь, князь, — сказала она ему однажды в присутствии Орлова, — не так давно ведь это было… Ты добивался моей любви?

— Положим, так, — ответил князь. — Что из того?

— Ничего, так, вспомнилось… А теперь ты ненавидишь меня. Ведь ты ненавидишь меня?

— Положим, что и сие верно.

— А за что? За то, что я тебя, старого, не могла полюбить? Женское сердце изменчиво и своенравно, князь. Вот ежели бы ты был таким, как он, — она кивнула головой на Орлова, который от страха смертельно побледнел, — ну, тогда дело другое…

Меншиков в ответ на это, как будто ничего неприятного не услышал, только добродушно засмеялся.

— А что, — вкрадчиво проговорил он, — разве Орлов тебе по душе?

— Много будешь знать, еще больше стариком станешь, — ответила она и рассмеялась ему в глаза.

Орлов был ни жив, ни мертв…

Меншиков вышел, и Орлов поспешил последовать за ним. Он думал, что светлейший распалится на него гневом, но вышло, к его удивлению, совершенно обратное…

Князь ласково потрепал его по плечу и шутливо проговорил:

— Ишь, проказник ты какой, Орлов…

И тотчас же с радостной вестью он поспешил к императрице.

VIII

Марья Даниловна вспоминала обо всем этом, гуляя по аллеям Летнего сада.

Стояла глухая и ненастная, хмурая петербургская осень.

Редкие солнечные дни были исключением, а то все время шел мелкий и частый дождь, испортивший вконец улицы города. Да и солнце уже не грело, а светило бледным, холодным блеском, свидетельствуя о скором приближении зимы.

В этот день, однако, солнце показалось с утра, и главные аллеи сада были настолько в порядке, что по ним можно было гулять. Но ветер дул с взморья, вода в реке прибывала, молодые еще деревья гнулись и сыпали желтыми и червонными листьями на аллею. Ветер проносился между ветвями и жалобно гудел в них, точно завывая отходную песню.

И это осеннее настроение мало-помалу передавалось Марье Даниловне. Ей вдруг сделалось как-то тоскливо и жутко…

Она почти всегда гуляла в саду одна, без сопровождения Акулины, которая должна была ее ждать снаружи, у решетки, на набережной Невы.

Марья Даниловна решила уже выйти из сада, чтобы направиться домой, как вдруг на одном из поворотов аллеи перед ней будто вырос мужчина, тщательно закутанный в длинный темный плащ. Широкая мягкая шляпа была надвинута на самые глаза, так что лица его почти не было видно, кроме гладко выбритого подбородка.

Она в изумлении остановилась, так как он преградил ей дорогу, очевидно, с намерением не пропустить ее. Несмотря на явно выказываемое ею нетерпение, он не двигался с места, а когда она сделала попытку обойти его, он сделал шаг в ту же сторону, как и она…

Тогда она остановилась, скрестила на груди руки и сказала ему:

— Кто ты и что тебе от меня нужно?

Он приподнял шляпу. Два жгучих черных глаза смотрели теперь на Марью Даниловну.

Она мгновенно узнала их и вздрогнула от неожиданности и неприятного чувства, прошедшего по ее душе.

Она была так далека мыслью о представшем перед нею человеке, так глубоко забыла его, что ей показалось, что будто перед ней стоит выходец с того света, привидение загробного мира.

— Это ты… ты… — беспомощно бормотала она, озирась вокруг и ища помощи.

— Да, это я, — ответил цыган, и злая усмешка искривила его красивые губы. — Только ты напрасно оглядываешься. В саду никого нет в эту погоду и до калитки очень еще далеко. Мы здесь одни, и нас никто не увидит.

Марья Даниловна с изумлением всматривалась в него.

За время своего пребывания в Петербурге он очень изменился, похудел, побледнел, и кожа его лица уже не была такого смуглого, бронзового цвета, как несколько лет тому назад, когда она его видела впервые в саду стрешневской усадьбы.

И одежда его была иная, приличествующая городскому, столичному жителю. Он казался уже не таким дикарем, как прежде, но если он ей когда-нибудь и нравился, то теперь уже не производил на нее никакого впечатления, а напротив, был скорее ей жалок, как бывает жалко оригинальной, колоритной картины, утерявшей весь свой прежний блеск и всю свою оригинальность под кистью неопытного и бездарного реставратора.

— Так что же тебе от меня нужно? — вызывающе заговорила она. — Надеюсь, ты забыл о тех глупых требованиях, с которыми когда-то приставал ко мне? Я вижу, внешность твоя изменилась, — насмешливо продолжала она, презрительно оглядывая его с ног до головы и видя, как он смущается и свирепеет под этим оскорбительным взором. — Но ежели ты изменил одежду, то, конечно, изменил и свою дикую, необузданную душу?

Сказав это, Марья Даниловна отвернулась от цыгана и двинулась вперед, но должна была остановиться…

— Я не пущу тебя! — вдруг сказал он ей, заметя ее движение. — Ты должна выслушать меня. Да, я изменил одежду, но душа цыгана не меняется так легко, как одежда. Да, я все тот же и пришел требовать от тебя старого долга.

— Ах, — ответила она, — ты шутишь! Я вижу, что ты выучился хорошо говорить за это время, но ты не выучился шутить. Скучно повторять одно и то же. Забудь меня.

— Забыть?.. — сильно проговорил он. — Забыть? Забыть тебя, которая вырвала меня из моего родного табора, как негодную полевую траву? Забыть тебя, которая лишила меня свободной кочевой жизни под светлым небом, в степях зеленого цвета у синих вод моря или широких рек? Забыть тебя, которая лишила меня солнца и воздуха и заставила столько времени скитаться в этом городе, где нет летом ночей, а зимой ночь тянется вдвое? Никогда не забыть мне тебя, никогда!

Алим от волнения смолк на несколько секунд и затем продолжал:

— Мирно и счастливо жил я у очага вместе с моею матерью, которая умерла теперь там, далеко, от огорчения, потому что я был свет очей ее, опорой ее старости! Разве ты думаешь, что у нас в таборе не было красивых девушек, которых я бы мог любить? Разве ты думаешь, что они не полюбили бы меня? Но я бросил табор, бросил мать, бросил степи и солнце и небо, к которым привык, под которыми родился. И все для тебя! Для тебя одной! Да, для тебя я отдал все это. И я не жаловался бы, ежели бы ты сдержала свое слово. Я бы радостно променял и солнце, и небо, и очаг на твою любовь. Но ты обманула меня!.. Ты насмеялась надо мной! Ты заставила меня убивать людей, поджигать дома, красть деньги…

— Ну, к этому тебе, я думаю, не привыкать стать… — злобно сказала она, прервав его речь.

— Не суди по себе, — остановил он ее.

— Как ты смеешь? — негодующе вскрикнула она.

— Я все знаю, — твердо и внушительно проговорил он.

— Все? Что именно?

— Все. И про ценное ожерелье, и про светлейшего, и про любовь к тебе царя. Я все знаю.

— Тем лучше, — спокойно проговорила она и дерзко поглядела ему в глаза. — Ежели ты знаешь даже только одно— про любовь царя ко мне, то чего же ты хочешь? Мне стоит только донести губернатору о твоих дерзких речах, и ты не только не увидишь своих степей, но даже и здешнего холодного солнца.

— Я не боюсь твоих угроз. Светлейший — враг твой, и ты меня им не испугаешь. Он примет меня и выслушает охотно все, что я расскажу ему про тебя и твою прошлую жизнь.

— Он никогда не примет тебя. Прежде чем ты сделаешь это, тебя здесь не будет. Я попрошу царя, чтобы тебя запрятали в каземат.

— Что запрятать в каземат, надо поймать меня прежде.

— Это не так трудно. Я узнаю, где ты скитаешься по столице.

— Я нигде не скитаюсь, и, чтобы не трудиться тебе, я скажу тебе, что я служу при дворе.

— При дворе!..

— Да, при дворе.

Марья Даниловна расхохоталась.

— Ну, вот… — сказала она. — Эта шутка мне больше нравится. Так бы ты и всегда шутил, оно было бы куда веселее.

— Я не шучу. Я служу кузнецом в царской кузнице, и царь знает меня и одобряет мою работу. И все вельможи знают меня. И полковник Экгоф, который управляет кузницей, знает меня.

Он насмешливо взглянул на нее.

Она вздрогнула.

«Так он знает даже про мои отношения с Экгофом?» — промелькнуло у нее в мыслях, и она почувствовала страх…

— Кончим разговоры, — наружно спокойно произнесла она.

— Кончим! Я сам только этого и дожидаюсь! — согласился цыган.

— Чего ты от меня хочешь?

— Я уже сказал.

— Но, Алим, — вдруг мягко сказала она и хотела взять его за руку, которую тот отдернул, — ты подумай, я служу при дворе, меня любит сам царь. Всю жизнь рвалась я к этому. Все преступления, которые я сделала…

— Моими руками… — вставил он.

— Все невзгоды, которые я перенесла ради достижения этой цели, все… все… Все это я должна забыть, бросить все, чтобы идти за тобою в какие-то степи, в какой-то табор, к чужим, незнакомым мне людям… Для чего? Ты не хочешь этого, ты только нарочно говоришь это, чтобы сделать мне неприятное. Да и зачем тебе это? Ты отстал от той жизни. Ты привык к другому. Разве тебе нехорошо здесь? — ласково спросила Марья Даниловна. Но Алим тотчас же страстно возразил:

— Как бы мне хорошо ни было, мне там лучше. Разве рыба в лоханке лишена воды? Но у нее нет простора, нет свободы. И совесть моя не спокойна. Я до сих пор вижу Стрешнева, которого я задушил, вижу обгорелый труп карлицы, вижу пламя, в котором сгорела усадьба. Все вижу я по ночам, и сон мой неспокоен, как неспокойна моя совесть. Но ежели я уйду туда, с тобою, я буду знать, для чего я все это сделал, и совесть моя успокоится.

— Но разве ты все еще любишь меня?

Он грубо схватил ее за руку.

— Я ненавижу тебя! — почти крикнул он. — Ты горе моей жизни!

— Так уходи в свои степи, я помогу тебе, и оставь здесь свое горе, — улыбнулась она, высвобождая руку, которую он больно стиснул.

— Я не уйдут без тебя…

— Но почему, почему же, ежели ты не любишь меня?

— Я ненавижу тебя, — повторил он с прежней силой. — Да, ненавижу, но порой проходит ненависть моя, и мне кажется, что я опять люблю тебя, как любил свою потерянную совесть…

Она нахмурилась и, не давая ему продолжать, резко проговорила:

— Довольно, цыган. Много наболтал ты тут всякого вздору. Я не хочу тебя более слушать. Когда-то мы стояли на одной дороге, но теперь наши дороги далеко разошлись друг от друга. Тебе не достичь меня по моей, я не пойду по твоей. Ты говоришь, что не страшишься моих угроз, я не боюсь твоих. Разойдемся. Будем, значит, бороться друг с другом, а кто поборет — увидим.

Она отстранила его жестом со своей дороги — и он пропустил ее.

— Хорошо, — проговорил он, посторонившись. — Будем бороться. Но помни: или ты будешь моею и уйдешь со мной, или погибнешь…

Она пожала плечами и, ни слова не сказав ему в ответ, спокойной поступью пошла к ограде Летнего сада.

В качестве столичного губернатора светлейший Ментиков обязан был ежедневно объезжать город и о всем замеченном им каждое утро доносить лично императору.

Во всякое время года и во всякую погоду князь совершал свою прогулку по городу, выезжая из дому рано утром. Вот и в это утро вошел его денщик и доложил, что поданы лошади…

— Знаю, — резко ответил князь. — Того ради и одеваюсь.

Денщик, однако, не уходил и переминался с ноги на ногу у порога.

— Что тебе еще?

Денщик доложил, что приехал полковник Экгоф и желает видеть князя по экстренному делу.

Меншиков терпеть не мог никаких экстренных дел и еще больше не любил ради одного дела откладывать другое, уже задуманное. Тем более сегодня он был не в духе и потому тотчас же рассвирепел и крикнул денщику:

— Полковник Экгоф! Что ему еще от меня нужно? Мне некогда с ним разговаривать. Пусть завтра заедет.

Но не успел он проговорить этих слов, как дверь отворилась, и в ней показался сам полковник Людвиг Экгоф.

— Простите меня, ваша светлость, — спокойно и с достоинством проговорил он, — но у меня тоже нет времени заезжать завтра.

Меншиков злобно взглянул на него из-под своих седых бровей.

— Стало, ты нынче у дверей, подслушиваешь, Экгоф, — сказал он ему.

— Нет, князь. Но я, долго поджидая ответа, пришел в нетерпение и подошел к дверям. Я услыхал ваши речи. Мне ждать некогда, и с позволения вашей светлости, я тотчас же доложу то, что имею сказать.

— Говори, коли так, — пожав плечами, ответил ему Меншиков, внутренно удивляясь его смелости и необычайной настойчивости. — Что развесил уши, ступай! — накинулся он на денщика. — Говори же!

Он даже кивнул Экгофу головой на кресло, но сам не сел, а продолжал одеваться.

— Говори, — еще раз повторил он, видя, что полковник медлит, — или я тебя отсюда вышвырну. В чем твое дело, если у тебя есть таковое?

Наконец, после некоторой внутренней борьбы с самим собою, Экгоф решился:

— Дело идет об одной преступнице, князь, которую я хочу предать вашему усмотрению.

— О преступнице?.. О какой там еще преступнице, говори толком и не тяни по-пустому.

— Ее зовут… Марьей Даниловной Гамильтон. Но у нас ее называют Гамонтовой.

Рука Меншикова дрогнула при этих словах так сильно, что он оторвал дорогую застежку от своего камзола.

— Ты говоришь про Гамонтову, что в близких прислужницах у императрицы и…

Он сдержался и умолк, вопросительно глядя в глаза полковнику.

— Про нее самое.

— Что ты шутки шутить вздумал? — все больше и больше волнуясь, заговорил князь. — Какая она преступница, в своем ли ты уме, полковник?

— В своем, светлейший князь, и повторю, коли велишь, свои слова ни токмо перед тобою, но и перед коллегией.

— Какие-нибудь бабьи выходки, а ты преважно называешь их преступлениями?

— Марья Даниловна настоящая преступница, князь. И если твоя светлость готова выслушать меня…

— Говори. Говори же все, что знаешь.

— Знаю я многое и все скажу, что знаю. Ее преступления неисчислимы и страшны и, если позволите…

— Как «если позволю!» Я слушаю тебя обоими ушами… Только, Бога ради, не тяни, говори скорее!

— Я давно знаю эту женщину… — начал Экгоф. — Со дня ее прибытия в столицу.

Меншиков усмехнулся.

— Ведомо мне то. Ведомо и то, что вы любили друг друга. Что же дальше?

— Но я не знал в то время, кто она.

— А теперь знаешь?

— А теперь знаю. Помните, князь, царю было донесение, что князь Реполовский бесследно пропал из усадьбы Стрешнева?

— Помню.

— Помните и то, что в усадьбе Стрешнева был пожар и сгорел при этом сам владелец?

— Слыхал что-то, да точно не упомню того. И что из этого?

— Князя Реполовского убила Марья Гамонтова, как и Стрешнева. Усадьбу сожгла она же и, вы крав деньги и драгоценности, бежала сюда.

— Что ты говоришь! — почти радостно вскрикнул Меншиков.

— Да, но это еще не все…

— Как не все? Да этого совершенно достаточно, чтобы отрубить ей голову.

— Это еще не все. У нее было двое детей, и обоих она убила…

Экгоф замолчал, провел рукою по лбу, как бы отгоняя от себя дурное видение.

Меншиков тоже молчал.

Он, очевидно, в настоящую минуту обдумывал все, что услыхал от полковника, и рассеянно смотрел на него.

Затем Экгоф продолжал:

— Вот ее преступления, князь… таковые страшные преступления, каковым трудно было бы поверить, если бы не…

— Если бы не… что?

— Если бы не было налицо очевидца.

— И этот очевидец?.. — быстро спросил Меншиков.

— Очевидец и сообщник этот — некий цыган Алим,— ответил Экгоф. — Заметьте, ваша светлость: и «сообщник».

— Ты его видел, говорил с ним?

— И видел, и говорил.

— Где же он теперь? — с беспокойством осведомился Меншиков.

— Он, по моему приказанию, взят под стражу и содержится под крепким караулом, — успокоительно сказал Экгоф.

— А! — облегченно вздохнул князь. — Но почему сей очевидец и соучастник преступлений сей распутной женщины донес на нее тебе?

— Потому, что он был исполнителем ее преступлений, слепым орудием в ее руках, ослепленный ее красотой и обольщенный ее обещанием уйти с ним в табор. Она обманула его, и он теперь мстит ей.

— Так. Сие мне понятно. Но непостижимо, почему цыган отправился с доносом к тебе именно?

— Я забыл сказать вашей светлости, что цыган сей служит под моим ведомством в царевой кузнице кузнецом.

Теперь, по-видимому, Меншиков понял нити и основания доноса и успокоился. Все это, очевидно, было не оговором, не вымыслом.

Довольная улыбка появилась на его лице.

— Ее следовало бы немедля ни мало, без всякого сожаления, тотчас же раздавить каблуком, как давят ядовитую гадину, — сказал он. — Это не человек и не женщина, а монстр, и даже хуже зверя, ибо и зверь не душит своих детей, а имеет о них заботу и попечение.

— Да, это истинно. Если бы я это знал раньше, может быть, я сам убил бы ее.

— Так, так… — задумчиво проговорил Меншиков, очевидно, что-то обдумывая. — Ты любил ведь ее, я знаю. Она красива, молода… Нет, ни ты, ни я не могли бы убить ее… потому что оба были увлечены ею. Но правосудие сделает за нас должное и воздаст ей по делам ее. Итак, Стрешнев убит ею… Неважный офицер, одначе с честью делавший поход под начальством фельдмаршала Шереметева. Помню, государь опалился на него за то, что он просился в военное время в вотчину…

— На свидание с Марьей… Там-то, в вотчине, он и схватил болезнь, спасая Марью из пруда, куда она бросилась, якобы ненароком, с ребенком.

— С ребенком! Ага… И что же вот этот-то ребенок…

— И утонул.

— Понимаю.

— А князь заболел, был обокраден и сожжен вместе со своим домом. Прошу вас, князь, — прибавил Экгоф, — не думайте, что этим доносом я хочу отмстить ей за отверженную любовь или измену… Узнав о столь важных ее преступлениях, я решил, что лучше бы мне было никогда не встречаться с нею и что донести на нее вашей светлости — моя прямая обязанность.

— Да, это была твоя обязанность, — согласился князь. — Я бы удивился, ежели бы ты скрыл это от меня.

— Я и то скрывал долго… — сознался полковник. — Слухи доходили до меня давно, но я не верил им и… не хотел верить. Мало ли что про кого говорят. А без доказательств я не хотел тревожить по-пустому вашу светлость. Не приди ко мне цыган, Марья Даниловна могла бы, в случае доноса, назвать меня облыжным клеветником, и я ничем не мог бы доказать своей правоты. Но, раз только я убедился в истинности слухов, моим долгом почел я довести до вашего ведома о ее злокозненных деяниях.

— Хорошо, — сказал Меншиков, — спасибо тебе, Людвиг. Ты поступил правильно, забыв, что был ее любовником, и вспомнив, что ты — офицер на службе его величества. Через малое время царь будет обо всем осведомлен, и правосудие совершится в полной мере. Можешь идти. Прощай.

Меншиков сделал несколько шагов по своей комнате.

Но Экгоф не двигался с места.

Меншиков с заметным удивлением взглянул на него.

— Что же ты? — сказал он ему. — Или имеешь еще что сказать мне?

— Нет, князь… ничего более… Только…

— Только — что?

Экгоф вытер платком пот, которым был покрыт его лоб. Вид полковника был растерянный и жалкий.

— Только я хотел спросить вас, — нерешительно проговорил он, — я хотел спросить…

— О чем? Спрашивай…

— Я хотел спросить… ежели бы вы были на моем месте… То есть, ежели бы между вами и ею было то, что было между нами, — поступили ли. бы вы так, как поступил я?

Меншиков без колебания подал ему руку.

— Вот мой ответ, — сказал он торжественным голосом. — Как ты думаешь, протягивают ли руку человеку, которого презирают? Твоя совесть безупречна, Людвиг. Можешь спать спокойно. Своим доносом ты освобождаешь нашу обожаемую государыню от ее опаснейшего и лютейшего врага… А нас всех от чудища страшна. Ступай и подними высоко голову. Ты сделал не больше того, что должен был сделать. Прощай!

Экгоф откланялся, но, несмотря на ободряющие слова Меншикова, он вышел из его комнаты с низко опущенной головой и с убитым видом опозоренного доносом человека.

Меншиков следил за ним, не спуская глаз, и, когда он скрылся за дверью, пожал плечами и проворчал:

— Глупец! Об заклад побьюсь, что он теперь кается в том, что сделал…

Светлейший был прав.

Экгоф раскаивался. И до такой степени, что шесть месяцев спустя он кинулся в самую горячую боевую схватку и нарочно подставил свою грудь под датскую пулю во время битвы с датчанами.

Доносчик несчастной Марьи Даниловны скончался от ран.

X

Между тем Меншиков недолго обдумывал, как, когда и в каком виде осведомить царя обо всем, что он только что услышал.

Он быстро переменил камзол, надел шляпу и, сев в повозку, помчался к царю.

Царь был занят другими делами и выслал сказать своему любимцу, чтобы он приехал позже.

Но Меншикову не терпелось, и он потребовал немедленной аудиенции по весьма важному, не терпящему отлагательства делу.

Царь терпеть не мог, когда его отрывали от начатого дела для другого, и потому заставил все-таки князя выждать достаточное время в соседней комнате.

Голова Меншикова горела, и сердце его билось усиленно во время этого вынужденного ожидания…

Наконец, камердинер царя растворил перед ним двери.

Царь стоял у стола во весь свой гигантский рост и встретил Меншикова сухо.

Князь тотчас же угадал по его лицу, что Петр не в духе — он хорошо и давно изучил все оттенки выражения его лица.

Очевидно, минута для такого дела была выбрана самая неподходящая, и Меншиков уже раскаивался в своей обычной поспешности и горячности и охотно ретировался бы назад.

Но было уже поздно.

Конечно, он мог бы отложить свой рассказ о деяниях Марьи Даниловны до другого раза, более удобного, и выдумать что-нибудь другое для доклада царю. Но ничто иное не объяснило бы его настойчивости в требовании свидания, и все другое навлекло бы на него сильный гнев его царственного друга.

Он вспомнил, как еще очень недавно царь, разгневавшись на него, повелел ему ради вящего унижения таскать лоток с подовыми пирогами, и до такой степени растерялся, что ничего подходящего для доклада о чем-либо другом выдумать не мог.

Между тем царь, уставившись на него, проговорил:

— Что тебе, Данилыч, от меня занадобилось, скажи на милость?

— Ваше величество…

— Назойлив ты стал. Ежели тебе говорят, что я занят делами спешными и важнейшими, чем твои доклады, неужто не мог ты выбрать иное время?

— Ваше величество…

— Знаю наперед, что ты скажешь. Что в городе все благополучно? Или что коллегия облыжно обвинила тебя в новом лихоимстве? Ой, Данилыч, плохие шутки ты шутишь со мной. О двух головах ты, что ли? Мало я тебе мирволил да попускал? Как бы не превратиться тебе в твое первобытное состояние пирожника… Дождешься, гляди!

Меншиков все больше и больше терялся при этих словах императора.

— Государь, — наконец проговорил он, с трудом подыскивая слова. — Государь…

— Так говори же, наконец, коли пришел!

— Государь…

И Меншиков рассказал царю все, во всех подробностях, что сам только что выслушал от полковника Экгофа.

Он внутренно трепетал во время своего рассказа, но не упустил из него ничего важного и ничего мелкого.

К концу доклада он уже совершенно пришел в себя и следил внимательно за выражением лица императора.

Петр выслушал его молча до конца, не прервав его ни единым словом, ни единым жестом.

Если бы не обычное нервное подергивание его лица, можно было бы подумать, что он слушает достаточно сам по себе интересный рассказ, но о женщине совершенно для него посторонней, о которой он ничего никогда не слыхал и которую никогда в жизни не видел.

Меншиков кончил рассказ и смутился этим глубоким равнодушием царя.

Он хотел бы еще что-нибудь прибавить; но выдумать что-нибудь более сильное было невозможно, и, если перечислением чудовищных преступлений царской фаворитки он не вывел императора из состояния равнодушия, то чем другим еще мог бы он вывести его из себя?

И вдруг ему мелькнула «счастливая» мысль.

Он вспомнил об одной встрече и разговоре — и тут же решил воспользоваться этим.

— Ко всему мною сказанному, — проговорил он, — долгом, почитаю прибавить, что сия Гамонтова, несмотря на высокий свои придворный сан и на счастье пользоваться твоим вниманием, государь, и благорасположением, зело неуместно и пашквильно обольщает твоего денщика Орлова льстивыми речами и сладостными взглядами.

Судорога прошла по лицу Петра, которое теперь вдруг побледнело.

— Что ты врешь, старик! — громко закричал он и стукнул мощным кулаком по столу. — Из ума выжил, что ли?

— Истинно, истинно говорю.

— Какая завистливая баба вложила в твои глупые уши сию пашквильную клевету? Тотчас молви, кто сказал тебе сие?

— Никто, государь. Сам видел и слышал все, о чем здесь говорю.

— Ого! Что же ты слышал такое?

— Сказывала она мне при Орлове— он самолично тому свидетель: — «Вот кабы ты, — я то есть, государь, — был бы таким, как он, — Орлов, то есть, — тогда я могла бы полюбить тебя».

— Она это сказала?

— Да, государь.

— При Орлове?

— При нем.

— Хорошо, я осведомлюсь у него.

Царь приказал позвать денщика.

Орлов вошел.

— Скажи-ка, Орлов, — обратился к нему царь, — говорила ли Марья Даниловна Гамильтон, вот при нем, — он указал пальцем на князя Меншикова, — будто могла бы полюбить его, коли он походил бы лицом на тебя?

Орлов смертельно побледнел и стоял ни жив ни мертв.

— Говори же! — крикнул царь, подступив к оробевшему офицеру. — Да, гляди, ежели солжешь…

Орлов повалился в ноги царю.

— Говорила… — прошептал он. — Но сие было не более, как шутка, полагаю.

— Довольно. Встань и уходи!

Орлов вышел, шатаясь.

Петр вернулся к столу и облокотился о него. Лицо его сделалось еще сумрачнее и чаще стало подергиваться судорогами…

— Ты сказал правду, Данилыч, — проговорил он еле слышно. — А сколько и от кого получил ты за сей злобный донос? — вдруг спросил он его.

— Государь…. — негодующе воскликнул Меншиков, и лицо его залило краской.

— Добро, — вдруг твердым голосом остановил его Петр. — Оставим сие.

Он замолчал и забарабанил пальцами по столу, а затем совершенно другим тоном, деловитым и спокойным, заговорил:

— В рассуждении преступлений той женщины, о коих ты учинил свой донос и до сведения моего довел, ты поступил, впрочем, правильно, как верный слуга своему царю и России. Таких людей терпеть не можно и они подлежат каре. Но скажи мне, ведома ли вся сия история императрице?

— Нет, государь.

— Правда ли?

При этом вопросе Меншиков выпрямился и торжественно ответил:

— Клятву даю.

— Добро, — верю тебе. И в сем случае поступил ты опять же правильно.

Петр подошел к Меншикову.

— Добро, — повторил он и взглянул своими большими темными глазами ему прямо в лицо. — За это твое умолчание, в сем случае достойное и хвальное, прощаю тебе, что сим доносом принуждаешь меня выдать палачу женщину, которую я люблю… И которую ты ненавидишь…

— О, государь, поверь…

— Довольно. Требую от тебя нарочитого молчания обо всей сей истории до моего иного повеления.

— Слушаю, государь.

— А теперь ступай и позови ко мне Зотова.

— Слушаю, государь.

Меншиков вышел, тая на душе радость.

XI

Никита Моисеевич Зотов был учителем Петра и не кем иным, как дьяком, рекомендованным царю Феодору Алексеевичу боярином Соковниным. Учительские способности Зотова были наперед испытаны Симеоном Полоцким, и Зотов был, по его апробации, назначен учителем к пятилетнему Петру.

Он и преподавал ему грамоту, Часослов, Псалтырь и Евангелие, а также пополнял познания своего молодого царственного питомца чтением «потешных книг с кунштами» [46].

В девяностых годах Зотов, принимавший участие в заключении Бахчисарайского мира, был сделан думным дьяком, потом начальником ближней походной канцелярии государя и назывался в указах «ближним советником и ближней канцелярии генерал-президентом».

Зотов был в описываемое время семидесятилетним выжившим из ума стариком, которого Петр держал около себя ради того, чтобы шутить над ним на излюбленных им ассамблеях…

Ассамблеи были новым в то время видом развлечения в России. Петр, производя свои реформы в государственном строе жизни, в особенности старался также привить русскому обществу как бы внешний культурный лоск европейских народов, к которому он присмотрелся во время своих поездок к западным дворам Европы.

Он начал с того, что велел перевести с немецкого книгу: «Приклады, како пишутся комплименты», но самым могущественным средством развития общественной жизни считал ассамблеи, происходившие по особо и заранее выработанным им самим правилам, которые были даже обнародованы в указе. В указе было сказано:

«Ассамблеи слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, но обстоятельно сказать: вольное в котором доме собрание или съезд делается не для только забавы, но и для дела; ибо тут может друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, что где делается, при том же и забава. А каким образом оные ассамблеи отправлять, то определяется ниже сего пунктом».

Пункты эти были довольно курьезны:

«Хозяин повинен несколько покоев очистить, столы, свечи, питье, употребляемое в жажду, игры, на столах употребляемые, приготовить. Во время бытия в ассамблее вольно сидеть, ходить, играть и в том никто другому прешкодить или унимать, так же церемонии делать вставанием, провожанием и прочим отнюдь да не дерзает, под штрафом

Великого орла». Был, между прочими, и еще пункт: «Также объявляется при сем реестре кому ассамблеи держать. Первая будет у князь-папы», — так Петр называл все того же всешутейшего Зотова.

В реестре лиц, назначенных участвовать в ассамблее, обращал на себя внимание вице-адмирал Петр Михайлов — то есть сам царь.

На ассамблеях избиралась «царица бала», которая выбирала «маршала бала», обязанного беспрекословно выполнять ее повеления.

Участники ассамблеи танцевали «миновею», «пистолет-миновет» и нечто вроде «гросс-фатера» — танец, изобретенный самим царем: тридцать — сорок пар под звуки похоронного марша двигались погребальным шествием по залам; вслед за тем музыка переходила в веселый темп, дамы оставляли своих кавалеров, кавалеры ловили дам, и подымалась страшная возня, беготня, шум и крик. За Петром и Екатериной гонялись, как за обыкновенными смертными. Затем по сигналу маршала все стихало и, кто оказывался без дамы, подвергался обязательству осушить кубок Большого или Малого орла. Это был огромного размера кубок, и никакие отговорки не могли избавить осужденного от выполнения наложенного на него в этом случае наказания.

Зотов был усердным посетителем ассамблей; он пил, несмотря на свои почтенные годы, больше всех и, кажется, способен был бы выпить не только Большого или Малого орла поодиночке, но обоих вместе взятых.

Он воображал, что оказал огромные услуги царю, научив его в детстве великим премудростям, и его самой заветной мечтой было получить какое-нибудь высокое звание.

Он и приставал постоянно с этой просьбой к Петру, который и сказал ему однажды в ответ на его вечную просьбу:

— Добро! Ты достоин, как и служба твоя, награды: жалую тебя князь-папой.

Зотов вытаращил глаза.

— Как это князь-папой? Ты измываешься надо мной? Это ведь церковный сан.

— А что тебе до того? Я тебе его жалую, а вместе с тем дом, приличествующий твоему сану, и денег на содержание оного. А в доказательство сего устрой у себя по переезде в дом ассамблею.

XII

Зотов, посланный Меншиковым, предстал перед царем.

— Ианикита, — сказал ему Петр, — я позвал тебя, дабы объявить тебе мою волю. Нынче ввечеру быть у тебя в дому конклаву с ассамблеей. Будем праздновать твою помолвку с Стремоуховой.

Зотов радостно замигал старческими подслеповатыми глазами:

— Наконец-то, государь! Спасибо на добром слове. Одначе, кого звать на конклаву укажешь?

— Пожди малое время.

Царь подошел к столу, покрытому толстым, темного, неопределенного цвета сукном, и стал писать своим крупным, размашистым почерком.

Написав довольно длинный список имен, он передал его старику.

Тот близко поднес его к глазам, напряг их и, прочитав, проговорил:

— Скажи на милость, ты нынче хочешь позвать женский пол на конклаву?

— Отчего нет? Веселее будет.

— Одначе, та… Гамонтова ныне больна, как я наслышан. Знаешь ли ты это? Она не будет, и труда брать не стоит звать ее.

— Будет. Не твоя печаль. Увидишь, будет! Я сам позову ее.

— Как повелишь, государь.

Зотов вышел своей обычной шутовской походкой, вприпрыжку. Но царь на сей раз не улыбнулся, а сумрачный и суровый, дав ему скрыться, оставил комнату.

Марья Даниловна лежала в своей опочивальне, действительно перемогаясь от нездоровья.

С ней это случалось редко, но когда случалось, она бывала в самом тяжелом и неприятном настроении духа.

Она ничего не делала, и глаза ее были устремлены в одну точку, а брови плотно сжаты так же, как и губы. В минуты безделья и нездоровья она всегда невольно переносилась мечтами в прошлое, когда она влачила жалкое существование, не переставая мечтать о лучшей доле. Вспоминала она и дни отчаяния, овладевавшего ею, когда ей казалось, что жизнь ее кончена, что она погребена навеки в глухой усадьбе. Потом являлись светлые промежутки, и ей уже казалось, что, напротив, в будущем ее ждут почет, возвышение и богатство.

Как верно предсказала ей цыганка-гадалка!

Да, не особенно много времени прошло с тех пор, а вот и все, что она ей говорила, осуществилось. Ее полюбил самый великий человек — великий ростом, великий духом, великий положением. Думала ли она тогда, что этот человек— царь!

По странной, необъяснимой психологии она никогда не думала о второй части предсказания, гласившей о неизбежном падении после головокружительного возвышения, и вдруг теперь она вспомнила об этом, и ее неустрашимая душа дрогнула…

Что если и вторая часть гадания сбудется, как первая?

Но ей удалось отогнать от себя эти черные мысли.

Запас силы воли был в ней большой, и ей всегда удавалось направить мысли на что-нибудь более отрадное.

Однако незаметно думы ее перешли от матери-цыганки к ее сыну. Где он и что с ним? После свидания с ним в Летнем саду она его не видела больше и ничего не слышала о нем. Как будто он исчез навсегда. Думает ли он о ней и злоумышляет он против нее, как грозился?

Эта мысль чуть-чуть встревожила ее. Что если он сдержит свое обещание? Но потом она рассмеялась этим опасениям.

— Что за вздор! — сказала она себе шепотом, как бы для того, чтобы ей показалось, что не она сама, а кто-то посторонний разубеждает ее. — Он никогда не сделает этого! Ведь кто же убивал, грабил, кто был исполнителем моих преступлений? Он же. Ежели он выдаст меня — он и себя выдаст. Но это возможно! Ведь кто их знает, этих цыган? Натура у них дикая, необузданная, горячая… Может вступить ему в голову, и он не пожалеет себя…

Потом она раздумалась о том, почему ей не понравился такой истинный красавец, как Алим, в то время когда нравились мужчины гораздо хуже его. Но на этот вопрос она не сумела себе ответить, хотя он был достаточно ясен…

Марья Даниловна обладала страстным темпераментом, сильной волей, активной натурой. Как бы в дополнение к этому ее характеру ей требовались люди со слабой волей, пассивные, бесцветные. Таковыми были Реполовский, Стрешнев, теперь Орлов… с его робкой душой и робкой улыбкой. Сильные характеры были не по ней. Воля сильного человека непременно бы столкнулась с ее волей и сокрушила бы ее. Может быть, поэтому не любила она и Петра, несмотря на все, что он дал ей и чем возвысил ее. Именно своей робостью, пассивностью своего характера нравился ей мягкий Орлов, к которому она чувствовала в последнее время все большее и большее влечение.

Мысли ее вернулись к Петру.

Она знала, что он любит ее. Сколько уже времени продолжается эта любовь! Значит, это не мимолетная вспышка, а прочная связь, основанная на прочном чувстве.

Она умеет влиять на него, держать его в своей власти, вероятно, именно потому, что не увлекается им, не теряет головы, не любит его и может хладнокровно и рассудительно управлять собой.

Мечты ее разгорались.

Кто знает, что будет дальше? Может быть, ее ждет еще более высокое положение.

Здесь мечты ее останавливались. Ах, если бы это было возможно! Как бы она показала себя Меншикову и всем, всем этим надменным или низкопоклонным людишкам!

Картины, одна заманчивее другой, всплывали в ее кружившейся от нездоровья или от нездоровых грез голове.

Но вдруг она насторожилась…

Знакомые, твердые шаги раздались за дверью.

Это— царь, явившийся к ней в час обычного своего посещения.

Он имел обыкновение входить не стучась и не спросясь, обыкновенно подходил к ней, целовал ее и садился рядом с нею.

Он и на этот раз сделал то же, обнял и поцеловал ее, но не сел.

Лицо его было бледнее обыкновенного, и брови хмуро насуплены.

— Здравствуй, Машенька, — сказал он отрывисто.

— Здравствуй. Ты нездоров?

— Напротив. Мне только что говорили, что ты нездорова.

— Да, я чувствую себя нехорошо. Недужится что-то. Садись же.

— Нет, я не сяду.

Она подняла брови в изумлении.

— Почему же?

— Мне некогда, — сухо сказал он. — Я занят, меня ждут дела.

— А!.. — протянула она, и лицо ее приняло недовольное выражение. — Так ты оставляешь меня одну?

— Жаль, но так должно. Ежели же ты хочешь наградить меня за утраченное время, в которое ты не увидишь меня, то сделать это легко.

— Как? — спросила она.

— Ныне ввечеру указал я быть у Зотова конклаву. Ведомо тебе, полагаю, что сия за штука. Там бывает весело. Люди веселые и разговоры вольные, и вино доброе. Ныне указал я быть и дамам — веселье будет всем нам. И новые лица будут: только что прибывший из своих дальних вотчин Телепнев с женою, вдовою Стрешнева покойного.

Рука Марьи Даниловны дрогнула и чуть не выронила чашку…

— Что с тобою, моя милая? — спросил ее Петр, взглянув ей прямо в глаза.

— Ничего! — резко ответила она.

Царь засмеялся.

— Ага! Уж не знаешь ли ты Телепнева? — проговорил он.

— Не знаю… то есть… встречалась когда-то.

— Чего доброго, может, он когда и любил тебя, а женился на другой? Того ради и в гнев велий пришла, имя его услыхав.

— Никогда того не бывало! — твердо ответила Марья Даниловна.

— А ты не сердись! Ведь это шутки для ради сказал я.

— Я не люблю, когда со мною такие шутки шутят, государь.

— Ну, полно, Даниловна. Не всяко лыко в строку. Ну, так вот взял я себе в приятную уверенность, что и ты будешь на конклаве том.

Она решительно покачала головой.

— Спасибо, что меня в мыслях держал, государь, и прошу — извини меня. Я не могу быть! Я уже сказала тебе, что мне недужится.

— До вечера еще далече и, глядишь, все болести твои пройдут.

— Нет, государь. Я редко болею, но когда болею — это на несколько дней.

— Я пришлю тебе своего медикуса.

— Он не поможет.

— Ну, кто знает!.. Не унывай. До свиданья! Смотри же, вечером жду беспременно. Без тебя мне и праздник не в праздник. Одначе, заболтался я с тобою. Будь же здорова.

— Прощай, государь, но не жди меня.

Петр круто повернулся к ней и, совершенно изменив свой добродушный тон, сказал ей резким, сухим и властным голосом, тем голосом, которым он всегда говорил с неугодными или прогневавшими его подчиненными:

— Ежели я зову, то, стало, хочу, чтобы была. А чего я хочу, то должно быть.

Она испугалась этой перемены тона и удивилась.

Она так растерялась, что низко склонила голову и покорно ответила:

— Коли ты так хочешь, государь, — буду.

— И отлично! До вечера, Даниловна.

Он вышел, ни разу не обернувшись, как имел до сего обыкновение.

XIII

В большом зале зотовского дома на Неве собирались к указанному часу гости.

Нововведение, заключавшееся в присутствии на конклаве женщин, заинтересовало всех. Никто на этот раз не отозвался нездоровьем, и вскоре зал наполнился приглашенными.

Зотов, ввиду предстоящей помолвки и разрешения царя вступить ему в брак, разгуливал по залам очень довольный и, щуря свои подслеповатые глаза, то и дело на кого-нибудь натыкался и неизменно ворчал при этом на того, кого сшибал с ног:

— Что это, право, точно тебе мало места? Кажись, ты не в лагерном шатре, а в моих залах…

Но от этих столкновений расположение духа его не менялось.

Единственно, чем он был очень недоволен в этот вечер, так это тем, что царь пригласил женщин и мало знакомых людей, вроде Телепнева. Но он ничего не мог поделать против этого, потому что о приезде Телепнева сам доложил два дня тому назад царю и нашел уже его имя в списке, данном ему Петром нынче утром.

— В велий упадок установление конклавов приходит, коли их превращают в ординарную ассамблею с женщинами… — говорил он Меншикову, который тоже явился сюда.

Но Меншиков был иного мнения и не согласился с ним.

Ждали государя, который долго не ехал.

Гости, гурьбою ходя по комнатам, осматривали новое помещение Зотова, недавно лишь отстроенный и отделанный дом, подаренный ему Петром.

В то время город отстраивался с изумительной быстротой, и иностранцы, прибывавшие в Петербург, уже изумлялись общему его красивому виду. Так, например, поражал своей длиной и шириною Невский проспект — длинная аллея, обсаженная деревьями, вымощенная камнями, с рощицами и полянками по бокам. Проложили ту улицу пленные шведы и каждую субботу тщательно чистили ее. Но капитальных, основательных построек в городе было мало: адмиралтейство, летний дворец у Летнего сада, почтовый двор, биржа, дом Меншикова на Васильевском острове; все же остальные частные дома строились на живую руку, кое-как, и уже совершенно не по климату: потолки протекали даже в домах знатных людей, и часто за обедом с потолка начинался обильный дождь, охлаждавший разгоряченных возлияниями гостей.

Таков был и новый дом Зотова. Но хозяин очень любил его и гордился им как царским «преславным» подарком.

В течение дня, предшествовавшего помолвке «всешутейшего», царь отдал несколько новых распоряжений относительно назначенного вечером конклава. Он распорядился, чтобы все приглашенные явились кто в польском, кто в гишпанском, кто в старонемецком, кто в турецком платьях; для этого он приказал через курьеров оповестить всех званых особыми повестками: — «Позвать вежливо, особливым штилем, не торопясь, того, кто фамилией своею гораздо старее черта». — Другому кому он прислал иную повестку: — «Того бы не забыть, кто пятнадцать дней чижика приискивал, да не сыскал; не знаю и того, может ли он и то сыскать, куда он устремляется и куда гости призываются и торжественно приготовляется».

Меншиков явился еще раз к царю после своего доноса, но не был принят.

Царь спешно составлял пригласительные повестки, и князь понял, что этой невинной забавой хочет затушить свое душевное волнение, свою сердечную печаль.

В несколько тревожном настроении духа бродил Ментиков по залам зотовского дома и рассеянно отвечал на обращаемые к нему вопросы.

Среди присутствующих был и вновь прибывший в столицу Телепнев с Натальей Глебовной, давно уже вышедшей за него замуж. Телепнев приехал хлопотать о своих делах по вотчине и получил утром еще — очевидно, тотчас после разговора царя с Меншиковым— приглашение на вечер: царь узнал накануне от Зотова, что Телепнев жил одно время в усадьбе у Стрешнева.

Наталья Глебовна очень изменилась с тех пор: она пополнела, приобрела хороший свежий румянец, и глаза ее уже не выражали какой-то забитости, испуганности и робкой покорности судьбе, а светились довольным, радостным чувством любви к тому, кого она с детства любила и с кем разлучила ее в молодости злая судьба.

Наконец явился царь.

Он был в своем излюбленном батальном наряде: в зеленом кафтане с небольшими красными отворотами; на ногах зеленые чулки и старые изношенные башмаки; в правой руке палка, под мышкой старая шляпа.

Он был весел, но лицо его судорожно подергивалось, и он искал кого-то глазами.

Подозвав к себе Зотова, император тихо спросил его:

— А Гамонтовой нету?

— Она в другой комнате, жалуется на недужество.

— Скоро мы ее вылечим… — загадочно сказал царь. — Позови-ка мне Телепнева.

Когда Телепнев подошел к нему, царь спросил его:

— Знаешь ли ты некую Марью Даниловну Гамонтову?

Телепнев вздрогнул.

— О, государь, — воскликнул он. — С сею Марьею Даниловной Гамонтовой, сиречь Гамильтон, привел меня случай встретиться в усадьбе покойного Никиты Тихоныча, и самая смерть его…

— Добро, — прервал его царь. — Ты сядешь за столом насупротив нее, а до стола сделай так, чтобы она тебя не видела.

Зал, наполненный гостями, имел очень красивый вид благодаря пестроте костюмов, в которые облеклись гости.

Пир начался по обычной программе. Среди говора и шума князь-папа принимал поздравления с помолвкой и пил, как бездонная бочка, от чего глаза его усиленно слезились и мигали.

Наконец после миновеи и прочих танцев, в которых Марья Даниловна не принимала никакого участия по нездоровью, все направились к столу.

Она хотела уехать, но царь настиг ее в отдаленной комнате и не допустил этого.

— Машенька, — сказал он ей, глядя на нее с затаенным сожалением, — я не узнаю тебя ныне. Краска сошла с лица твоего и губы побледнели.

— Я уже сказала тебе, что мне недужится.

— До сей поры?

— До сей поры, государь, — сухо ответила она.

— А жаль, поелику непременно настоит тебе еще отбыть стол.

Но она взмолилась:

— Не неволь меня, государь, того не можно мне сделать.

— Я не пущу тебя, — твердо проговорил он. — Принудь себя. Без тебя мне и пир не в радость.

Она знала его упрямый характер и знала, что бесполезно сопротивляться далее.

— Хорошо, — сказала она, резко передернув плечами. — Пусть будет так, коли иначе быть не может.

Он повел ее к столу.

Садясь на свое место, по левую от Петра руку, она подняла глаза и так вздрогнула, что все обратили на нее внимание.

С самого прибытия на вечер она отыскивала Телепнева, но, не видя его среди гостей, решила, что его не будет, и мало-помалу успокоилась.

И вот он сидит теперь перед Марьей Даниловной, вместе с ее бывшей «хозяйкой», Натальей Глебовной…

Смертельная бледность покрыла ее лицо, и, шатаясь, опустилась она на скамью.

Лицо царя перекосилось.

Если он и таил до сих пор долю сомнений относительно ее виновности, то теперь эти сомнения рассеялись.

— Что с тобою? — насмешливо спросил он. — Все от недуга или ты так испугалась Телепнева?

— Чего мне его бояться, — оправившись несколько, тихо ответила она.

— И я думаю, нечего. Мужчина он не страшный, а даже, наоборот того, с лица зело красивый. И жена его зело прекрасна.

Телепнев и Наталья Глебовна поздоровались с ней издали наклонением головы; она ответила им, но не смела взглянуть им в глаза и сидела ни жива ни мертва.

Пир продолжался.

Ели исправно, пили еще больше…

Царь, по-видимому, был в духе.

Первая часть ужина прошла, как проходила всегда — в смехе, шутках, болтовне. Никогда еще Петр не был так оживлен и внимательно любезен к Марье Даниловне, как в этот вечер. Она стала успокаиваться и понемножку приходить в себя, изредка рискуя поглядывать по сторонам и перед собою, следя за Телепневыми. Но они очень были заняты друг другом и, когда их первое изумление при виде Марьи Даниловны, сидящей рядом с царем и пользующейся его необычным вниманием, прошло, они перестали обращать на нее внимание.

Трапеза продолжалась.

Адмирал Апраксин уже заливался слезами — знак, что было уже много выпито. Меншиков упал замертво, и вокруг него суетилась свояченица, оттирая его спиртом.

На другом конце стола разгоралась ссора между Зотовым и одним из гостей…

Зотов требовал к себе почтения, а тот, напившись, дерзил ему:

— Какой ты есть папа? Ты не князь-папа, а бездонная дыра! Лей в тебя, что на каменку…

— Грустно сие, ах как грустно! — заговорил, заливаясь слезами, Апраксин. — Выпито много, а веселье уходит, и тоска гложет сердце.

Рядом кто-то клялся в дружбе, уверяя соседа, что давно уже любит его.

Царь смеялся, прислушиваясь ко всему этому шуму, и любовался Марьей Даниловной, у которой под влиянием вина появился румянец и глаза слегка заблестели.

Никогда еще она не казалась такой обаятельной и соблазнительной.

Но железная воля царя влекла его к задуманной им цели…

Стали подавать сладости, а вместе с ними и крепкие заморские вина.

Марья Даниловна решительно отстранила свой кубок от лакея, который по знаку царя не переставал наполнять его, как только кубок оказывался пустым. Иногда и сам царь наливал его до краев и упрашивал Марью Даниловну выпить.

И теперь, несмотря на ее решительный отказ, он взял из рук лакея братину, наполнил ее кубок и сказал ей:

— Выпей же за мое здоровье!

— Не могу, государь… голова кружится, и ты напоишь меня до потери сознания.

Но именно этого-то он и добивался.

— Выпей, — настойчиво сказал он. — Ну, не хочешь за мое здоровье, выпей за князь-папу и за его торжественную помолвку.

Она отрицательно покачала головой.

Тогда Петр своим громовым голосом крикнул через стол:

— Ианикита! Будет тебе перекоряться с непокорным. Приговариваю его за его велии продерзости и строптивый нрав к осушению кубка Большого орла. Пусть он приготовится. А ты слушай: Марья Даниловна пьет за твое здоровье и за здравие твоей будущей супруги Стремоуховой.

Зотов похлопал осоловевшими глазами, вряд ли поняв то, что говорил ему царь, попробовал поднять свое тело, а вместе с тем и отяжелевшую руку с кубком, наполненным до краев, и пролил содержимое на лысину своего непокорного соседа.

Поднялся хохот.

Марья Даниловна должна была в конце концов выпить свою долю.

Она тотчас же почувствовала, как рассудок ее мутится и как какой-то туман заволакивает ее сознание.

Зеленые круги пошли перед ее глазами, гости закачались, дрогнул зал, язык начинал плохо слушаться.

— Государь, — с трудом проговорила она, — ты меня напоишь…

— Тем лучше! Разве ты хуже других? Посмотри — все хороши! Все должны напиться— веселее будет, чем нежели сидеть тверезому среди пьяных. Будем смеяться или плакать— вон как Апраксин… За твое здоровье, Машенька.

Он снова налил ей кубок.

У нее не было уже сил сопротивляться ему. Она покорно поднесла кубок к губам.

Сознание еще не покидало ее, но тело уже обессилело.

Смутно чувствовала она в этой настойчивости царя что-то недоброе и опасное; но теперь она уже не могла ясно отдать себе отчет в этом и не могла понять, что приближается к западне, расставленной царем.

XIV

Мало-помалу она утеряла представление о времени и о месте. Думала она одно, уста произносили другое. Она с изумлением прислушивалась к тому, что лепетал ее язык.

— Зачем они здесь? — говорила она.

— Кто? — спросил царь, наклонившись к ней.

— Они… эти… Телепневы…

— А что?

— Убери их… я не хочу… Им не место здесь. Не хочу, не хочу, пусть уезжают… Они все ведь знают… все.

— Все? — спросил ее царь.

— Все.

— Но что же знают они?

Она вдруг лукаво засмеялась.

— Ишь какой! Ты думаешь, я пьяна? Нет, гос… государь… Я, брат, ничего… И даже еще могу выпить… Лей…

— Да ну? Пей, Машенька, пей!

Он налил ей в кубок самого крепкого вина и подсел к ней ближе.

Телепневы не могли прийти в себя от изумления. Борис Романович, собиравшийся по приезде в Петербург открыть царю глаза на истинную историю Марьи Даниловны, которую он больше чем когда-нибудь ненавидел, несмотря на то, что она послужила косвенным образом его счастью, не знал теперь, что делать, и был очень смущен…

Среди гула возгласов, под звуки неистового смеха и песен, царь вполголоса разговаривал с Марьей Даниловной:

— Не выпить ли нам за здоровье Орлова? — тихо сказал он ей, и в его глазах загорелся суровый огонек.

— Орлова? Почему именно Орлова?.. Ах… да! Налей, выпьем!

— Он тебе нравится?

— Орлов? Я люблю… его.

— А! Ну так выпьем…

Петр вдруг, наклонившись к самому уху Марьи Даниловны, шепнул ей.

— Правда ли, Машенька, что ты убила Стрешнева?

Марья Даниловна вздрогнула, отшатнулась от царя, широко раскрыла свои испуганные глаза.

Но это был лишь мгновенный и кратковременный проблеск сознания.

Тотчас же впала она в прежнее состояние и, захохотав, ответила:

— А, конечно, убила…

Она закрыла глаза.

Инстинкт самосохранения боролся в ней еще с опьянением. Но смех, непрошенный смех, редкий, отрывистый, странный, овладел ею…

— Разве ты не знал этого? — говорила она. — Разве не ты помогал мне в этом? Или кто другой? Нет, ты, конечно, ты… Так что же ты спрашиваешь? Да ты кто?.. Цыган?

— Цыган.

— Ну, вот видишь. А еще спрашиваешь.

— И детей своих ты тоже убила?

— Ах… их тоже! Ты все знаешь… Что ж ты пристаешь ко мне? Ты ведь цыган?

— Цыган.

— Ну так ты еще, пожалуй, царю скажешь.

— А ты боишься царя?

— Я не люблю его.

— Вот как! А кого же ты любишь?

— Того… как его?.. Молоденького… Орло…

Она не могла окончить своей отрывистой речи. Тяжелая рука царя опустилась на ее рот.

— Молчи, — сказал он ей сурово, и его черные глаза загорелись. — Люди! — закричал он громовым голосом, обращаясь к прислуге. — Взять тотчас эту женщину и отнести ее на кровать в ее комнату… Пока не отведут ее на плаху.

Царь тотчас же уехал.

Часть гостей ничего не заметила и продолжала пировать как ни в чем не бывало, но Телепнев и Наталья Глебовна сидели бледные от ужаса. Они слышали слова царя, и теперь глядели на опустелое перед ними место.

Телепнев крепко сжал руку жены…

— Итак, кара Божия наступила для сей преступной женщины, — прошептал он.

Несколько времени спустя пришедший наконец в себя благодаря оттираниям свояченицы Меншиков бегал уже беспокойно по палате и спрашивал у всех, где царь.

Но никто не мог ему ответить в точности.

Тогда он сильно обеспокоился…

Он смутно помнил, что здесь что-то готовилось, что-то должно было совершиться, но что именно, не мог тотчас припомнить.

И вдруг мысль осенила его…

— Да где же Марья Даниловна Гамонтова? — спросил он одного из слуг, и тот сказал ему, что произошло.

Меншиков подошел к столу, наполнил до краев пустой кубок, попавшийся ему под руку, и залпом выпил его…

XV

Марья Даниловна лежала на кровати.

Чуть брезжил рассвет осеннего мутного петербургского утра. Мелкий дождь барабанил в окна, и небо, казалось, плакало беспомощными, больными слезами, такими, какими бы заплакала она сама, если бы могла плакать.

Но она не могла плакать.

Что-то мрачное и тяжелое, давящее, ползло по ее уставшей душе и сжимало ее сердце…

Она чувствовала себя больной и разбитой. Голова ее горела, как в огне, и сильно болела.

Как ни напрягала она усилия своих воспоминаний, ничего точного, ничего определенного она не могла вспомнить…

Что произошло вчера вечером? Помнила она, что приехала к Зотову, что ей нездоровилось, что она сидела за столом и много пила. Но почему она много пила, кто ее побуждал к этому, что было потом — она ничего не знала.

Порой перед ее умственным взором вставал образ царя. Понемногу вспомнила она, как они сидели рядом, как они пили, как он что-то шептал ей…

Но затем все заволакивалось туманом, и сознание отказывалось ей служить далее.

Она хлопнула в ладоши, и в комнате появилась Акулина.

— Поздно ли я вернулась вчера домой? — спросила она.

Акулина смешалась, потупила взоры и, видимо, не решалась ответить.

— Что с тобой? — спросила ее Марья Даниловна. — Говори же!

Но Акулина вдруг заплакала.

Марья Даниловна вздрогнула…

— Что случилось? Говори скорее! — спросила она испуганно.

Акулина тогда рассказала ей:

— Тебя привели под руки два лакея. Несчастье, сударыня, у нас в доме, ой, какое несчастье!

— Какое?

— У дверей твоих апартаментов поставлена стража.

— Стража! Зачем?

— Не ведаю про то. А только никого к тебе допускать не велено. И говорят, сие по указу царскому.

И точно молния сознание прорезали воспоминания Марьи Даниловны…

Разом точно выплыли из тумана все подробности вчерашнего происшествия. Она вспомнила и царские речи, и свои ответы.

Ей стало холодно, и она закуталась в пушистое покрывало.

Дрожь била ее тело.

— Так вот что! — промолвила она. — Я проговорилась… Царь нарочно напоил меня!

Она чувствовала, что настали ее последние дни. Черное прошлое вставало перед ней грозным тяжелым призраком.

Всю жизнь она боролась с этим прошлым, всю жизнь старалась заглушить в себе мрачные воспоминания о своих преступлениях и, когда, казалось, она достигла высокого положения, почета, все всплыло наружу, и вот она, как прежде, низвергнута в прах и поставлена лицом к лицу со своим прошлым.

Кара близится. Жертвы ее требуют отмщения. Возмездие вопиет к небу!

Душа ее устала бороться. Что делать? Уступить? Сдаться, покориться?

Но нет, не таков нрав у нее! Она будет еще бороться, будет бороться до последнего издыхания, до последней капли жизни. И пусть это ни к чему не приведет, но она не сдастся, не положит своей головы под плаху без борьбы.

Еще надо доказать, что она виновна…

За дверью послышались шаги, мягкие и вкрадчивые… Она подумала сначала, что это шаги царя, но потом, прислушавшись, сразу узнала их.

Это были шаги Меншикова, ее злейшего врага, очевидно, предавшего ее.

Дверь отворилась, и на пороге показался действительно Меншиков.

Лицо у него было свежее, несмотря на вчерашнюю попойку, и веселая довольная улыбка блуждала около его губ.

— Здравствуй! — кивнул он ей головой. — Вышли, пожалуйста, свою девку, мне нужно сейчас говорить с тобою.

Она велела Акулине выйти.

Меншиков взял кресло, подкатил его к кровати и внимательно взглянул на Марью Даниловну.

На лице ее уже не отражалось ни малейшего беспокойства.

Она быстро, заслышав еще шаги князя, постаралась стереть с лица все слезы ужаса за свою судьбу, и оно было теперь ясно, как солнечный весенний день.

Меншиков опустился в кресло и беспокойно задвигался… Уж чего доброго не помирился ли с ней царь, не простил ли ее? Но нет, ему известно, что со вчерашней ночи никто не входил к ней в комнату.

«Это гордость ее сатанинская», — подумал он с озлоблением.

— Что тебе нужно, что ты пришел ко мне, даже не дав мне встать и одеться? — сурово спросила она его, чтобы овладеть первой разговором.

— Ведомо ли тебе, что царь приказал предать тебя на суд? — спросил ее Меншиков.

— Добился-таки своего, Данилыч, — сказала она.

— Добился-таки, Даниловна, добился! — ответила он ей в тон.

Она облокотилась на подушки и посмотрела на него прямо в упор.

— Подло это с твоей стороны, — заговорила она сильно, — подло и низко. Ты добивался моей любви, ты, старый, изживший человек, ежели бы я согласилась на твои предложения, ты бы покрыл меня. Но вот я отказала тебе, и ты теперь мстишь мне, одинокой, покинутой женщине. Стыдно и гнусно сие, Данилыч!

Он покачал головой.

— Не кори меня зря, Даниловна! Не столь моя вина тут, сколь вины других.

— Кого? — быстро спросила она.

— Про то ведают царь и его совет.

— А в чем обвиняют меня? — спросила Марья Даниловна тихо.

— Во многих студных и тяжких злобах и ненавистях, кои причинили иным людям конец живота. В убиениях и потоплениях, в ограблениях, обманных деяниях и во многом прочем…

Она пожала плечами.

— Все сие доказать надлежит.

— А ты сама запираешься?

Она оглядела комнату…

— Князь, ты неглупый человек, — проговорила она, — да и я не дура петая. Свидетелей здесь нет между нами, мы одни, и я могу без опаски сказать тебе правду. Да, я все сделала это, но что из того?

— Как что? — изумился он.

— Что из того? — упрямо повторила она. — Я запрусь на суде, ото всего отрицаться стану. Ежели у нас есть суд истинный, а не подставной, он никогда не сможет обвинить меня. Предупреждаю тебя, я никогда не сознаюсь.

— Госпожа моя! — воскликнул Меншиков. — Сие поведение твое будет не у места.

— Почему?

— Поелику ты уже во всем созналась царю.

— Вот на! Да ведь, созналась я в пьяном виде. Мало ли, что может наклепать на себя человек, когда Господь у него рассудок отымет или когда его напоят проклятым зельем? Я бы и не то могла сказать.

— Царю известно все… Понимаешь — все: то, что было до Мариенбурга, и то, что было после в Стрешневке… И про озеро, и про пожар — все.

«Цыган меня выдал, — подумала она, — я погибла».

— А где доказательства?

— Есть свидетели, есть и сообщник…

«Я погибла», — еще раз подумала она.

— В таком случае, — ответила она, — зачем ты пришел ко мне и что тебе нужно?

— Я пришел предупредить тебя, что тебя сегодня отвезут в крепость, и посоветовать тебе сознаться во всем.

— Никогда! — твердо ответила она. — А ты ступай от меня. Сердце кипит во мне, когда я тебя вижу. — Ты — враг мой и погубитель.

Меншиков повел плечом и встал.

Он еще раз взглянул на нее. Одеяло сползло с ее плеча, и самое плечо обнажилось, ее чудные шелковистые волосы распустились по этим красивым плечам, извиваясь по бледной и нежной коже, как глянцевитые змеи. Она была обворожительна с ее темными печальными глазами и прозрачным цветом лица.

Струйка раскаяния пробилась в душе Меншикова, и он сделал два шага до кровати.

— Маша! — сказал он дрожащим голосом, еле сдерживая овладевшее им волнение. — Полюби меня!.. Полюби меня… и я все сделаю, чтобы спасти тебя. А ежели это будет невозможно, я дам тебе способы бежать за границу.

Молодая женщина насмешливо и сурово взглянула на него.

— Слушай, что я скажу тебе, Данилыч: ежели бы мне предстояла не одна смерть, а две, ежели бы меня пытали самыми ужасными пытками, то и тогда я никогда не стала бы твоею. Ты мне противен, всегда был гнусен мне вид твой, а ныне более чем когда-либо. Ступай вон и делай свое дело… палач!

Старик мгновенно преобразился.

— Видно, и вправду жизнь тебе нипочем и море по колено, — сказал он. — А, так ты хочешь свести знакомство с палачами и с плахой? Добро! Ин быть по-твоему… Прощай же, тезка, и не поминай лихом!

Он вышел.

Как только заперлись за ним двери и Марья Даниловна осталась одна, жуткое чувство погибели овладело ею.

— Да, — шепча, рассуждала она, — все кончено! Кончен тяжкий путь моей жизни… Спасенья нет! Впереди смерть, страшная смерть от руки палача, под его топором.

Она содрогнулась…

— Ничто не может теперь спасти меня. Петр разлюбил меня, а без его поддержки мне не спастись. Слишком много врагов у меня. Ежели бы я еще могла увидеться с царем до суда! Но он не придет, да его и не пустят ко мне— сам Меншиков постарается об этом…

Она еще долго раздумывала о том, что в той опасной игре, из которой собственно состояла ее жизнь, она сделала один лишь неверный фальшивый ход, который и погубил все выведенное с таким трудом здание. Одна балка была положена нерасчетливо, и из-за этой балки рухнуло все. Эта балка было ее увлечение Орловым, погубившее ее.

Да, жизнь ее кончена, и ей нечем помянуть этой жизни!

И, кажется, в первый раз, как она стала помнить се§я, она заплакала.

XVI

Меншиков явился к императрице с радостным лицом.

— Матушка-царица! — оживленно заговорил он. — Благую весть тебе несу.

Царица только что вернулась с прогулки.

— Что такое, Данилыч? Всегда ты что-нибудь выдумаешь, а на деле ничего не оказываешь.

— На сей раз торжество. Не сказывал ли я тебе, что Господь милосерд и освободит тебя и дом твой от змеи, свившей себе гнездо здесь?

— О чем ты говоришь?

— О злокозненной и зловредной Гамонтовой, твоей «ближней прислужнице».

Сердце Екатерины учащенно забилось.

— Да говори ты толком, Данилыч, что за загадки такие?

Тогда он стал ей витиевато, с мельчайшими подробностями рассказывать о происшествии на помолвке Зотова.

Он думал, что рассказ его произведет радостное впечатление на Екатерину, но вышло совершенно не то, что он ожидал…

Вместо выражения радости на лице императрицы показался испуг, сменившийся печалью. Глаза ее затуманились слезами, и ее доброе, незлобивое сердце мучительно сжалось.

— Так столь преступна эта женщина? — проговорила наконец, Екатерина. — Но правда ли это, Данилыч? Не по злобе ли к ней выдумали все это люди?

Он рассказал ей о доносе Экгофа, о свидетельстве Телепнева и о допросе цыгана, которого уже успели пытать, хотя он сам во всем сознался. Окончив рассказ, он взглянул на Екатерину и увидел, что она плачет.

— Что сие? — спросил он. — Пошто слезы проливаешь, матушка?

— Мне горестно за нее и жаль ее. Она ли виновата в том, что так сурово сложилась жизнь ее, что так ожесточили ее сердце люди? Не по сердцу она пришлась и… сказать ли? Я боялась ее и иногда молила Господа избавить меня от нее.

— Так что же? В чем горе? Она ведь сама себя выдала царю. А нам-то должно быть на руку, и горевать о том причин не вижу.

— Эх, Данилыч, Данилыч! Кто Богу не грешен, царю не виноват? Вспомни-ка про свои грехи собственные, князь!..

— Я людей не убивал, матушка, и мои грехи никогда не встанут вровень с ее грехами, — обидчиво сказал он.

— Знаю, Данилыч, знаю… Не к тому и сказала я это, — задумчиво ответила она. — А только вдруг мне жалко ее стало… Знаешь что, Данилыч?

— Что, матушка? — спросил Меншиков, с изумлением слушавший эту речь Екатерины.

— Я сейчас пойду попрошу царя, чтобы он помиловал ее.

Меншиков вскочил со стула.

— Что ты, царица, Господь с тобою! Теперь уже поздно и дело передано вчера еще ввечеру в суд. Да и как можно такую преступницу миловать?

— Для милости никогда не поздно, да и кого же миловать, как не преступных людей? Праведников не милуют, а награждают.

Все еще под впечатлением услышанного, взволнованная и печальная, не слушая возражений Меншикова, она отправилась к царю.

— Что тебе, Катеринушка? — ласково спросил он ее.

— Я к тебе с просьбой.

Он подошел к ней и обнял ее. Давно уже он не говорил с ней так ласково и так нежно не обращался с ней.

Она еще больше растрогалась и вдруг, разразившись слезами— хотя она знала, что Петр не любит этого, и всегда всячески сдерживалась в его присутствии, — прямо и просто сказала:

— Государь! Молю тебя: будь снисходителен к Марье Даниловне… Помилуй ее! Не вели казнить ее лютой казнью, а вышли ее в чужеземные страны! Помилуй ее! Молю тебя!

Петра поразила эта доброта Екатерины, знавшей об его отношениях к Марье Даниловне. Но суровое сердце его не смягчилось.

Он тихо, но все еще ласково, хотя и твердо ответил:

— Не можно того, Катеринушка. Ты знаешь, я никогда не отказывал тебе в этом.

— Знаю, государь мой, и недавно еще помиловал Данилыча.

— Правда и то! Данилыч твой в беззаконии зачат, в грехе родила мать его, и в плутовстве скончает он живот свой, и ежели он не исправится, то быть и ему без головы. Но он чинил зло мне, а не другим людям, а ежели и другим, то не жизни их решал вопреки закону божественному, а наносил ущерб достоянию их. И еще скажу тебе: коли бы женщина сия нанесла токмо мне обиду, хотя бы самую кровную, я бы помиловал ее. Но она потоптала законы Божии и человеческие, и я предоставляю суду совершить его правосудие.

Петр поцеловал жену. Он как будто хотел отблагодарить Екатерину за то чувство природной ее деликатности и такта, которые не позволили ей ни разу упрекнуть царя даже легким намеком в его измене.

— Ступай к себе, — сказал он Екатерине, — и не тревожься более о судьбе сей недостойной женщины. Мы над ней не властны ныне, ибо она в руках Божьих и судей, совестью коих руководит Всевышний.

Больше он не прибавил ни слова и вышел из комнаты.

Екатерина отправилась к себе.

Через два дня Марья Даниловна предстала перед судом, куда была приведена под караулом.

Она была в простом черном платье и черном платке на голове, и ее бледное, красивое лицо с большими, точно еще увеличившимися глазами, имевшими печальное, томное выражение, было прекраснее обыкновенного.

Она вошла в зал с высоко поднятой головой, как будто она ничего дурного не совершила, а пришла сюда, чтобы одним словом разрушить все те обвинения, которые собрались, как грозная туча, над ее победной головушкой.

Но определенного плана защиты у нее не было несмотря на то, что она продумала несколько ночей напролет, ища приличного оправдания своим преступлениям.

Но она ничего не находила больше в своей смятенной душе.

Раз еще, за день перед судом, заходил к ней Меншиков, и она слезно умоляла его быть допущенной к императрице или императору.

Он сурово отказал ей в этом.

Теперь, уже на суде, она, видимо, была совершенно спокойна.

Президент коллегии спросил ее:

— Ты ли Марья Даниловна Гамильтон?

— Я, — тихо ответила она.

Он сообщил ей об обвинениях, тяготевших над нею.

Она выслушала его, не спуская с него глаз, в которых загорелся теперь злобный огонек.

— Винишься ли ты во всем взведенном на тебя участниками, сообщниками и свидетелями?

— Нет, — гордо ответила она.

И вдруг, точно подмываемая какою-то внутренней силой, она громко, негодующим, резким голосом заговорила:

— Нет, не винюсь! Ничего того не было. Это вороги мои наклепали на меня, дабы погубить меня в глазах царева величества.

— Какие вороги? О ком говоришь ты ныне? Кого ты обносишь?

— Мой первейший, лютейший ворог — князь Меншиков. Он добивался моей любви, в которой я отказала ему. Он мстит мне и сам сказал мне об этом всего несколько дней назад. Облыжно показывает он на меня. Можно ли верить человеку, который сам под судом и следствием…

Ее остановили, но она, стараясь перекричать президента, продолжала:

— Завистников у меня много… Разве трудно обнести женщину и погубить ее? У меня нет защитников, и Меншиков воспользовался этим.

— Не князь Меншиков донес на тебя. Против тебя под клятвою доносят полковник Экгоф, Телепнев, цыган Алим…

— Все они подкуплены Меншиковым.

— Они целовали Крест и Евангелие. Цыган же сознался в своих преступлениях, которые совершил вместе с тобою.

— Все они подкуплены Меншиковым, — опять настойчиво повторила она. — Вот мои злые вороги, а ни в чем ином я не виновата…

Эта речь вылилась у нее залпом, безудержно, разом. Она сжигала свои корабли.

Ее вывели под стражей, и она упала в дверях суда в обмороке от истощения и волнения. Бессонные ночи, тяжкие думы, резкий переход от величия к падению подточили ее силы и энергию. Ее последняя речь была и последней вспышкой ее сильной, энергичной души, последняя попытка самообороны. Все, что она наговорила на суде, вырвалось у нее почти бессознательным криком, и в этот крик вложила она всю ненависть.

Но тотчас вслед за этим энергия ее, вся израсходованная в этом наболевшем крике, быстро иссякла. Бодрость духа падала, и она вернулась в суд во власти глубокой апатии и равнодушия к своей судьбе.

Она уже сознавала, что теперь, более чем когда-нибудь, ее песенка спета и ее судьба решена.

Она уже больше не защищалась. Ее дерзкие слова, сказанные в судебном месте, только отягчили ее положение.

Она отвечала теперь односложно, вяло, неохотно.

И, когда ей устроили очную ставку с цыганом, она во всем повинилась.

— Винюсь, — сказала она, — во всем на меня взводимом винюсь, только решайте скорее и отпустите меня.

Суд приговорил ее к смертной казни. Палач на площади отрубит ей голову.

Когда она услышала этот приговор, гордая и дерзкая голова ее низко поникла и чудные глаза ее заволоклись слезами.

Ее увели.

Приговор поднесли к утверждению Петра, и он, ни минуты не колеблясь, утвердил его своим твердым и энергичным почерком.

Казнь должна была состояться через несколько дней, и Марья Даниловна, как особой милости, просила через Меншикова, чтобы не откладывали исполнения приговора, а ускорили бы его.

Эта последняя милость была ей оказана.

XVII

В узком и сыром каземате проводила Марья Даниловна свою последнюю ночь на земле.

Она вздрагивала от пронизывающей ее сырости и холода, так как казематы не отапливались, а в середине марта было еще очень холодно.

Одна, всеми покинутая, всеми брошенная, с окоченевшими руками и ногами, с горящей от лихорадки головой, сидела она в этом темном каменном мешке в бессознательном ожидании, когда отворится со скрипом железная дверь и ее уведут отсюда туда… туда… где ее ожидает еще более и мрачный, и сырой, и темный каземат— глубокая могила.

В голове ее было пусто. Ни дум, ни грез, ни мыслей, ничего не было, все исчезло, точно сама жизнь торопилась покинуть эту красивую бренную оболочку, которую когда-то звали Марьей Даниловной, которую боготворили когда-то, любили, добивались от нее ласки, как милости, и которую теперь те же люди растоптали в прах за то, что и она играла их сердцами, их любовью, их жизнями…

И сердце ее билось ровно, спокойно, потому что ничем уже больше не прельщалось, не тревожилось, ничего не ожидало больше от жизни.

Порой, точно в полусне, мелькали еще в ее сознании отрывки мыслей, ничтожных и бессвязных, или картинки ее далекого, далекого прошлого…

Всплыл сад над оврагом, сад за боярским домом, где она впервые услыхала слова любви, слова обольщения.

Ясно вырисовался образ Реполовского, настоящего погубителя ее жизни, толкнувшего ее на преступный путь и с легким сердцем покинувшего ее в самую тяжелую и вместе с тем отрадную минуту жизни.

Потом перед нею промелькнула вылинявшая «Голубая Лисица», красовавшаяся на оторвавшейся и болтавшейся на гвозде вывеске немецкой таверны… А вот и озеро в тенистом запущенном саду, страшное озеро тайн с его бархатистой зеленой плесенью… Уныло перекликаются лягушки… Луна мертвенно светит, и ее серебряные лучи странно мешаются с зеленой тенью сада… Но вот огни пожара, искры высоко вздымаются к голубому небу, балки рушатся, крыша проваливается… и— черные, обугленные трупы… Потом широкие аллеи петергофского парка, гигант на повороте одной из аллей… Роскошь обстановки, беспечальное, сытое житье. Лестные речи, подобострастные улыбки, льстивые поклоны. Ступени лестницы— высокой, длинной, трудной… Вершина ее утопает в голубой дали. Первые шаги трудны и мучительны; потом подъем совершается все легче и легче. Ноги ступают как-то сами собой, точно лестница сама несет ее кверху.

И вдруг все с грохотом рушится. Летят тесаные камни, с гулом падают перила, держаться не за что, и вместо широкой каменной лестницы узкий каменный каземат, прообраз гробницы. Сыро, холодно, темно, как в беспробудную ночь. Дверь скрипит на заржавленных петлях.

Кошмар проходит, наступает действительность.

Слабый блеск фонаря осветил каземат.

Марья Даниловна встала, шатаясь, еле держась на ногах.

Перед нею стоял офицер с фонарем в руках, а за дверями два солдата с штуцерами.

Офицер поднял фонарь к ее лицу, поднес его еще ближе.

Он пристально взглянул на заточенную.

Она подняла на него глаза, в которых ничего не отразилось, кроме животного, бессмысленного испуга.

— Боже мой! — вскрикнул он. — Да это та девушка, которую я арестовал когда-то в Мариенбурге!.. Ты ли это? Ты не узнаешь меня? Я был тогда солдатом…

Она машинально покачала головой и ничего не ответила ему.

— Помнишь, в корчме «Голубой Лисицы»? — снова проговорил он. — Разве можно было забыть тебя, такую красавицу? Но, Боже мой, как ты изменилась…

Она и на это ничего ему не ответила.

Он тоже замолчал, подавленный, растерянный, смущенный этой встречей.

— Сейчас придет к тебе священник, — сказал он, — соберись с духом.

Вошел священник в старенькой рясе и принялся исповедывать ее.

Она молча кивала головой на все его вопросы и увещания, не проронив ни слова.

— Господь милосерд, — говорил священник, — у него нет греха, который не можно было бы искупить. Величайшие грешники, дочь моя, и те не должны терять надежды на царство Божие. Нужно только покаяться. Каешься ли ты?

Она наклонила голову…

— Искренне ли твое раскаяние?

Она еще ниже поникла головой.

— Почему ты не хочешь ничего сказать мне? — с удивлением спросил он ее.

Она тихо, чуть слышно прошептала:

— Оставь меня.

Он осенил ее крестом и поднес его к ее губам.

Она холодно приложилась к распятию.

— Пора, — сказал, подойдя к ней, офицер и взял ее за руку.

И вдруг с ней сделалось нечто неожиданное. Она вырвала от него руку и кинулась в противоположный угол каземата, тесно прижавшись к сырой стене.

— Я не хочу, я не хочу… — проговорила она дрожащими губами и широко открыла глаза.

— Я ничего не могу сделать… — возразил офицер, глядя на нее с состраданием. — Нужно идти.

— Я не хочу, не хочу… — бессмысленно повторяла она. — Куда идти? На площадь? На плаху?

— Да…

Она вдруг почувствовала, как первый трепет потряс все ее исстрадавшееся тело, и вся содрогнулась с головы до ног.

Даже губы ее вздрогнули, и вдруг из глаз ее закапали горячие обильные слезы.

Столбняк ее прошел.

Она возвращалась к тяжелой, мучительной действительности.

— Зачем, зачем я проснулась? — шептала она, так как ей казалось, что она все это время спала и болезненно грезила. — Зачем не убили меня во сне, пока я спала?

— Идем, — сказал ей офицер, пропуская впереди себя священника. — Идем, уже пора.

Она рванулась от него, и он сказал ей:

— Я должен буду позвать солдат, ежели ты не пойдешь добровольно.

Он сказал это строгим голосом, но именно строгости-то и не было в нем…

Нотка печали и сочувствия, звучавшая в его суровых словах, пробралась в сердце Марьи Даниловны и упала на него, как теплая живительная капля.

Она так долго лишена была этого простого и бескорыстного сочувствия, этого теплого, человеческого сострадания.

Никто ведь никогда не любил души ее, да и не старался понять ее.

Все, кто знал ее, любили только ее красоту, только ее выпрошенные или добровольные ласки. Что было им всем за дело до ее души, которая была такою мелкою вещью в сравнении с прелестью ее тела? И, быть может, за это лишение ее обыкновенного человеческого чувства, за эти пренебрежения к ее душе она и мстила — так жестоко — всем этим людям.

— Тебе жалко меня? — спросила она сквозь слезы у офицера.

Тот опустил голову…

— Вестимо жалко! — с чувством проговорил он и отвернулся.

— Веди же меня!

Согнув спину, опустив между плеч голову, колеблющимися неверными шагами она поплелась за ним к выходу.

Нужно было подняться на две ступеньки, но ноги ее уже-ослабели, и она чуть не упала.

Тогда два солдата подхватили ее под руки и почти поволокли ее на крепостной двор.

В холодное и ненастное мартовское утро по широким и пустынным улицам Петербурга медленно двигалась повозка, запряженная двумя вороными лошадьми; возница был в черном армяке и треугольной черной шляпе.

На повозке, спиною к лошадям, сидела со связанными руками Марья Даниловна.

На черном халате ее, на груди, привязана была доска, на черном фоне которой белыми буквами была выведена надпись:

«Душегубка».

Лицо ее было желто, как воск.

Пряди волос длинными беспорядочными космами выбивались из-под ее платка. Глаза ее глубоко ввалились и были окружены темной синевой. Губы были бледны и сухи.

Вся ее красота точно слиняла за эту ночь.

Солдаты и офицеры, сопровождавшие кортеж, изумленно взглядывали на эту женщину, и офицеры перешептывались между собою:

— Так вот она, эта знаменитая красавица?..

— И что в ней хорошего?

Народа на улицах было мало.

Но по мере того, как кортеж двигался к месту казни, народ прибывал. При звуках барабанной дроби выходили из домов любопытные и следовали за повозкой.

На площади была уже воздвигнута плаха, и палач ожидал возле нее.

На ступенях плахи лежал топор с лезвием, отточенным, как бритва.

Повозку остановили.

Войска выстроились, и повозку увезли.

Однако к казни не приступали, и эта медлительность действовала удручающим образом на приговоренную.

— Скоро ли? — тоскливо прошептала она стоящему рядом с нею офицеру.

— Ждут царя, — коротко ответил он ей.

Она сильно вздрогнула.

Наконец раздалась дробь барабанов…

Войска взяли на караул. Ехал царь. Издали раздавались приветственные клики.

Марья Даниловна все больше и больше бледнела. Она чувствовала, как колени ее гнутся и не держат более ее исхудавшего тела.

— Поддержи меня, я падаю… — проговорила она, закрывая глаза.

Офицер подхватил ее.

Петр, в своем обычном темно-зеленом камзоле с небольшими красными отворотами, в зеленых чулках и тех же старых башмаках с пряжками, с треугольной шляпой на голове и с дубинкой в правой руке, здоровался с войсками.

На мгновение взор его остановился на смертельно бледном лице Марьи Даниловны…

В глазах его промелькнуло выражение жалости, и лицо его подернулось судорогой.

Но он прошел мимо, ни слова не сказав, только сильнее стиснув дубинку.

За ним еле поспевали…

Царь твердыми и решительными шагами подошел к палачу.

Его сопровождал не отстававший от него Меншиков, но Петр, полуобернувшись к нему, коротко сказал:

— Отойди, Данилыч.

Меншиков отступил.

Царь тихо говорил что-то палачу, и тот кивал головою.

Никто не слыхал его слов и ответов исполнителя правосудия, но многие из присутствующих шептали друг другу:

— Царь приказал ему не убивать ее. В последнюю минуту он помилует ее.

Общее любопытство было возбуждено до последней степени…

Однако царь, отошел от палача и заняв свое место, сделал знак приступить к казни.

Офицер дрожащим, прерывающимся от волнения голосом прочитал во всенародное услышание приговор суда.

Вряд ли Марья Даниловна слышала его… В ее уме совершалось что-то странное. Ясно, как будто это случилось вчера, встала перед ней картина ночи со звездами и луною на небе, с привольною, безграничною степью под ним. Стальной змейкой вьется река, покрытая чешуйчатым лунным налетом; горят угли костров, разложенных близ шатров. Опрокинутые повозки, ржание лошадей где-то вдали. В котелках варится пища, и порой пламя, длинное и красное, подымается к прозрачному, темному небу, и ветерок колышет его… И слышит она таинственные слова, раздающиеся теперь, в эту тяжкую и страшную минуту ее жизни, — отчетливо, точно наяву:

«Всю судьбу твою вижу… Быть тебе счастливой и богатой, да знатной, да в почете у многих… Полюбит тебя самый великий человек, ростом он выше всех и лицом красавец. Дорого обойдется тебе его любовь… головою заплатишь ты за нее…»

Марья Даниловна всходила на плаху.

Еще только одна последняя ступенька отделяла ее от жизни.

Вот она перешагнула ступеньку, и последняя мысль мелькнула в ее голове:

«Правду сказала старуха!..»

Затем какой-то неясный сизый туман заволок ее сознание.

Ее нагнули, положили ей голову на обрубок дерева.

Толпа замерла. Все взоры сосредоточились на царе, в ожидании знака его к остановке казни. Но фигура царя походила теперь на каменное изваяние, даже обычные судороги точно временно покинули его. Ни один мускул лица его не дрогнул.

Блеснул размашисто в воздухе топор, и голова Марьи Даниловны отделилась от туловища. Тонкая струйка крови окрасила помост, и палач вытер лезвие топора о клок сена, лежавший на плахе.

Чудная головка Марьи Даниловны скатилась в корзину.

Царь чуть заметно побледнел, и рука его, державшая дубинку, слегка задрожала.

Он быстрыми шагами подошел к корзине, прислонил палку к помосту, нагнулся, достал мертвую голову казненной, поднес ее к своим губам и поцеловал в волосы.

— Прощай! — пробормотал он, бережно и любовно кладя обратно в корзину то, что он когда-то так любил и чем он когда-то так восторгался…

Он приказал офицеру доставить корзину с головой Гамильтон во дворец — и удалился скорыми, торопливыми шагами с площади. На ходу он трижды осенил себя крестным знамением.

Меншиков последовал за ним в некотором отдалении… Опоздавшему по обыкновению Зотову он сказал:

— Сие называется Немезидой.

Зотов похлопал слезливыми глазами и пошел рядом с ним.

Стал накрапывать дождь, и народ безмолвно удалился с площади.

Голова Марьи Даниловны долгое время хранилась в спирту в петербургской кунсткамере, а впоследствии неизвестно куда исчезла.

Послесловие