– Буде смешить-то! Зна-атная! Может, царского рода твоя цыганская кровь? Ну, однако, мне некогда зря калякать с тобою. Съезжай со двора, да скорей…
– Не съеду, – глухо проговорила Мара.
– Что? – крикнул он. – А на скотный двор хочешь?
– Что же, волочи; сама не в силах идти, а волей своей с места не сдвинусь! Сюда силком волок, отсюда, как падаль, – куда хочешь!
– Ведьма, колдунья! – задыхаясь от гнева, прошептал боярин, придвигаясь к больной. – Осрамить на всю Москву хочешь? Так не бывать же этому! – Он протянул руку к ее шее, намереваясь задушить.
Глаза цыганки вдруг радостно засияли, и, сладко улыбаясь, она тоже шепотом произнесла:
– Убей, убей! Смерть от твоей руки мне мила… По крайности, вовек меня не забудешь. – Рука боярина давила шею, но ее губы продолжали шептать: – Я всегда буду перед тобой и перед женой твоей! И во сне меня будешь видеть незримую! И голос мой будешь слышать безмолвный! И днем и ночью я буду тревожить тебя!
Слова хрипло, уже едва внятно вылетали из посинелых уст, на опухшем лице с выкатившимися глазами витала уже смерть, и выражение какой-то злобной удовлетворенности мелькнуло в ее меркнущих глазах.
Боярин разжал руки и отпрянул в сторону.
– Проклятая… заколдуешь еще и впрямь!
Он схватил шапку и бросился к дверям, но из горницы выбежала Марфуша и взмолилась, чтобы он не гнал ее с матерью из избы.
Мара лежала на белых подушках безмолвная и обессиленная, казалось, ничего не видя и не слыша.
– Оставь, оставь мамку, не тревожь ее, она скоро помрет! – молила Марфуша отца.
Адская мысль сверкнула вдруг в исступленном мозгу рассвирепевшего Хованского. Взглянув на больную и заметив, что ее грудь порывисто дышит, он проговорил:
– Если вы завтра к вечеру отсюда не уберетесь, продам я тебя, девчонка, Пронскому… Он давно на тебя зарится!
Душу раздирающий крик был ответом на эти слова. Мара, собрав остаток сил, вскочила с кровати, подбежала к дочери и, охватив ее шею руками, дико закричала:
– Проклятый! Кровь свою хочет продать!
– Замолчи, колдунья! Не моя это кровь! Цыгана своего ты до меня любила – его это отродье, цыганское! – крикнул Хованский и вышел.
Мара в беспамятстве повисла на руках своей тринадцатилетней Марфуши.
Этой же ночью она померла, заклиная дочь отомстить их обидчику.
– Беги к нашим, скажи: «Мара прислала дочь свою», – сказала умирающая. – Тебя наши многому научат… ты сильна будешь… только никому сердца своего не отдавай! Ты погибнешь, если полюбишь кого, погибнешь, как твоя мать погибла… Клянись мне, что исполнишь предсмертный мой завет!
И девочка давала страшные клятвы и содрогалась от проклятий, воплей и стонов умирающей матери и вместе с ней проникалась непримиримой ненавистью к тем, кто отнял у нее любимую мать.
Боярин не велел хоронить цыганку по христианскому обряду, заявил кому следовало, что она была колдуньей; ее зарыли где-то за городом, как зарывали всякую гиль воровскую.
Марфуша, безутешно рыдая, опять валялась у отца в ногах, испрашивая позволения похоронить мать на кладбище, но он отказал в этом и прогнал от себя дочь.
– Смотри, боярин! – сверкнув на него глазами, проговорила девочка. – Смотри, как бы тебе худо не было!
– У, волчонок! – вздрогнув от суеверного страха, прикрикнул на нее Хованский.
Вскоре затем состоялась и свадьба боярина.
Но молодой жене пришлась не по душе хмурая черноглазая девочка, и она торопила мужа продать ее Пронскому.
Девочка целыми днями пропадала на могиле матери, засевая ее свежей травкой и усаживая цветами, которые так любила покойница, дома же, забившись в угол, пугливо и дико выглядывала из своего убежища.
– Уж накличет это цыганское отродье беду! – говорила мамушка молодой боярыне, и все отшатывались от Марфуши как от зачумленной.
Девочка, оставаясь все время одинокой, думала какую-то тяжкую думу. В несколько месяцев она выросла и поумнела, точно прожила целые годы; видимо, какой-то план зрел в ее головке, и она все чего-то выжидала.
Вот однажды, когда боярыня осталась одна, без присмотра, без мамушек и нянюшек, девочка пробралась к ней, кинулась ей в ноги и стала просить, чтобы боярыня поставила крест на могиле ее матери и, не продавая ее, отпустила бы в табор, к цыганам.
Боярыня холодно рассмеялась, освободилась из рук девочки и сказала, что за эту дерзость велит ее высечь. Однако Марфуша, как дикая кошка, кинулась к ней, начала душить ее и приговаривать заклятья, которым научилась у своей покойной матери.
На крики боярыни прибежали люди, оторвали исступленную девочку и поволокли ее на конюшню; стали отливать водой боярыню, но она так перепугалась, что тут же преждевременно разрешилась от бремени девочкой, а сама к вечеру скончалась.
Отчаянию Хованского не было границ. Он хотел собственноручно засечь девочку до смерти, но она во время переполоха бесследно пропала, словно в воду канула, и самые тщательные поиски не привели решительно ни к чему.
В избушке ворожеи было темно и тихо, как в могиле. Марфуша сидела у своего таганчика в задумчивости, не замечая, что угольки гасли один за другим. Ветер разогнал тучи, и на небо медленно выплыла луна; ее серебряный луч лег у ног ворожеи и вывел наконец из задумчивости.
– Или уже поздно? – встрепенулась она, взглянув в окно. – Небось Танюша ждет… Пойти нужно домой.
Но в тот вечер ей, видно, не суждено было идти домой. Возле избы послышались торопливые шаги; кто-то пыхтел, отдувался и ворчал. Марфуша выглянула в оконце и узнала домоправительницу Черкасского, Матрену Архиповну.
– А, за ворогом княжьим приплелась! – прошептала гадалка. – Ну, я тебе этого красавчика не выдам, узнаю только, где твой князь прячет чужой нож.
Недолго пробыла у ворожеи Матрена Архиповна. Гадалка была неразговорчива и, узнав, где князь хранит кинжал, обещала в другой раз поведать, кто ворог князя.
– Почему не сейчас? – приставала домоправительница. – Погадай на гуще иль на яйце, что ли!
– Нельзя на этом, – хмуро ответила ворожея. – Помет змеиный надобен, и найти его следует в самый Ильин день, да и то в полночь.
– Ой, страсти какие! – перекрестившись под душегреей, прошептала домоправительница. – И как долго ждать!
Но цыганка стояла на своем, и управительнице пришлось покориться.
– Ты не в себе сегодня! – прощаясь, заметила Матрена Архиповна и у выхода добавила: – Так я забегу еще до Ильина-то дня?
– Забеги, – равнодушно ответила ворожея и, притворив за нею двери, вернулась в избу. – И правда, я не в себе сегодня, пора домой, – проговорила она. – Теперь уже никто не придет, я чаю.
Пройдя в смежную каморку и вымыв себе руки и лицо, она гладко причесала свои черные космы, завернула их на темени и покрыла голову темным платком. Потом она переменила рваную юбку на целую, накинула на плечи шугай на беличьем меху и, принарядившись так, вышла в первую горницу, тщательно заперев за собою двери. Наконец она окинула свое неприветное жилище внимательным взглядом, поправила таганчик и медленно пошла к двери.
– Небось никто не придет! Все боятся ведьмы! – усмехнулась она, отворив дверь, и вдруг с криком ужаса отступила: прямо перед нею, в яркой полосе ворвавшегося в тьму лунного света, стояла высокая, плечистая фигура мужчины.
– Что, не узнала? – раздался насмешливый, хорошо ей знакомый голос. – Ну, да я не за твоим золотом пришел… Пропусти, что ли!
Цыганка отступила; в избу к ней вошел князь Пронский и остановился, с изумлением вглядываясь в лицо ворожеи.
Часть вторая
IВ кремлевском дворце
Раннее весеннее солнышко весело играло на цветных стеклах и золотых куполах церквей; молодые листочки грелись под его лучами, искрясь своею зеленью.
Птички чирикали и пели свои гимны теплой, душистой весне, горячему солнцу и синему небу, по которому тихо плыли розоватые облачка.
В Кремле, около самого дворца, на площади собирался народ; он суетился, перебегал с места на место, волновался, говорил и даже ссорился. Но все же было довольно чинно и тихо.
Почему же эта тысячная толпа наполнила двор, площадь и крыльцо во дворце, чего она ждала, чего хотела и о чем волновалась?
Вот в богатых каретах появились бояре; не доезжая до царского дворца, они вылезли из экипажей и шли дальше уже пешком; степенно выступали они в своих высоких собольих и бобровых шапках с посохами в руках, надменно оглядывая чернь и перекидываясь незначительными словами.
Бояре прошли в покои государя, а следовавшая за ними толпа остановилась на Постельном крыльце, находившемся между приемными Большими палатами и жилыми покоями государя.
Это была большая площадь, служившая сборным местом для младшего дворянства и приказных людей, желавших побывать во дворце; на Постельном же крыльце объявлялись царские указы о войне и о мире, о сборе войск и вообще обо всех административных и законодательных мерах, предпринимаемых правительством. Здесь же узнавались и важные политические новости.
В толпе мелькали молодые лица стольников: это были дети чиновных отцов; их отцы были в больших и великих чинах, но не из первостепенной знати по происхождению. Стольников при Тишайшем насчитывалось до пятисот человек, и они разделялись на площадных, стоявших на Постельном крыльце, и на комнатных, или ближних, служивших государю внутри его покоев и присутствовавших во время приема послов; последние принадлежали к более знатным и древним родам.
Вместе со стольниками дожидались на крыльце и стряпчие, которых было не менее восьмисот; стряпчий – тоже царский слуга, ходивший за государем со «стряпней», то есть с его шапкой, полотенцем и другими домашними вещами. При выходе государя в церковь они несли для него стул, скамеечку, держали в церкви его тяжелую шапку; в походах возили его панцирь и меч; во время зимних поездок государя по окрестностям Москвы назначались в «ухабничьи», для поддержания возка на ухабах; во время обедов ставили блюда перед боярами, окольничими и ближними людьми. Несмотря на невысокое положение стряпчего, на эту должность назначали иногда даже и родовитых дворян.