Между стольниками и стряпчими на дворцовом крыльце толклись московские дворяне, дожидались дьяки, взад и вперед бегали «жильцы»[1]; эти последние составляли двухтысячный отряд дворянских, дьячих и подьячих детей, из которых «по сороку человек» ночевало на царском дворе.
Вся эта «служня» была обязана быть постоянно налицо при великом государе и являться к нему по первому зову за указом. Поэтому с утра вся площадь, крыльцо, палаты и сени были полны народу, и все суетились, как в муравейнике.
Кто-то стал протискиваться вперед, прося пропустить его, дабы поискать ему боярина ростовского Буйносова.
– Дело, дело, важнеющее дело есть к боярину, – озабоченно говорил неопределенного вида жилец, расталкивая локтями народ и очищая себе дорогу.
– Ты не очень-то при, чертов сын! – раздалось ему вслед. – За это ведь и под микитки звездануть можно!
В другом месте сцепились два стольника.
– Врешь, хайло нечистое!.. Будет Ивашка холопом моим, потому что мать его на моем гумне его родила, – вопил зычным голосом рыжеволосый стольник, залихватски надвигая набекрень дорогую бобровую шапку.
– Чтобы твоей матери поперхнуться, – орал другой боярский сын, – коли я не оттягаю от тебя Ивашку!..
В сторонке, опасливо озираясь, тихо переговаривались трое.
– Бают, оттого и помер боярин, – внушительно сказал один, а двое других сочувственно ему покачивали головами, – соперник, значит, Шереметеву-то, он до него давно добивался.
– Как звать-то боярина?
– Никитой Федоровичем Хлоповым прозывался умерший.
– Будто, сдается мне, позавчера я этого самого боярина на кулачном бою видал, – вмешался третий.
– Ну, как ты мог видеть его, – раздражился рассказчик, – если он как есть умерши?
– Облыжно это, ей-богу же, облыжно!.. Не умирал боярин, и никто его не травил, а тем паче боярин Шереметев.
– А ты боярина Шереметева язык, что ли?
Началась перебранка, опять на сцену вышли отец, мать, братья, сестры и вся родня по восходящей и нисходящей линии спорящих, и ссора закончилась дракой.
В то время как на крыльце разыгрывались сцены этого рода, не менее интересное происходило и в «передней». Так называлась в старинном государевом дворце приемная комната, в переднем углу которой стояло царское «место», а вдоль стен – лавки. Гостей приглашали садиться на лавки по старшинству; более почетных – ближе к «месту», отсюда и произошло то страшное «местничество», которое вносило столько смут в наше старинное дворянство и с которым безуспешно боролись цари; впрочем, Алексей Михайлович сурово преследовал местничество, и к концу его царствования оно почти совсем утратило свое значение.
Все бояре, окольничие и думные люди обязаны были ежедневно, являясь во дворец, собираться в передней, ожидая царского выхода. После обедни здесь происходило «сиденье с бояры» – заседание царской думы в присутствии государя.
О чем же говорили между собою эти бояре, окольничие, думные дворяне и думные дьяки, собравшись в передней в ожидании царского выхода? Что их занимало, озабочивало?
В углу стояли два родовитых боярина, в дорогих собольих шубах на плечах, в красных сафьяновых сапожках с загнутыми концами и с высокими, украшенными драгоценными набалдашниками посохами в руках. Их густые, длинные бороды, тщательно расчесанные, мирно покоились на их широких грудях и объемистых животах. Глаза были опущены в землю, лица недовольны…
Это князья Воротынский и Одоевский.
– Сколько наш род государям прослужил, – хмуро сказал первый, – а теперь царь-батюшка под начало разночинца Ордина отдал; разве не обидно это? Бают, Нащокин умен. Эка невидаль! Никто его ума и не отымет, да разве другие-то вовсе глупы? Великий государь его жалует, а он откуда взят? Никто того не ведает. Все глаза выел иноземщиной: у чужих, знамо, слаще пирог, чем дома-то.
– Известно, любимцу цареву все можно, – возразил Одоевский. – А слыхивал ты, князь, о том, что Пушкин, Матвей, отказался ехать к послам с Афанасьем?
– Неужто? – встрепенулся Воротынский.
– На первый раз поехал, уступил царю, а потом в слабости своей раскаялся и бил челом государю, что-де ему, Пушкину, меньше Афанасия быть невместно; государь ответствовал, что прежде мест тут не бывало и теперь нет и он должен ехать с Ординым-Нащокиным и в ответе быть не ему, а Нащокину. Пушкин отвечал, что-де прежде с послами в ответе бывали честные люди, а не в Афанасьеву пору, потому в те поры и челобитья не было. Государь осерчал, послал его в тюрьму и велел ему сказать, что ему с Нащокиным быть можно, а если не будет, то вотчины и поместья отпишут. Пушкин отвечал: «Отнюдь не бывать, хотя вели, государь, казнить смертью; Нащокин предо мною человек молодой и не родословный». И поставил на своем, не был у послов приставом, сказался больным.
– Что и говорить, хват боярин Пушкин! – вставил подошедший князь Хилков. – Так Афанаське-безродному и подобает нос утереть, дабы не зазнавался и помнил, разночинец, что хоть царь ему и мирволит, а далеко ему до всего родовитого боярства.
Бояре начали тихонько перешептываться, видимо, их разговоры стали «опасливы».
Невдалеке стоял надменный князь Юрий Трубецкой, считавший свой род от Гедимина Литовского. Он и князь Никита Шереметев враждебно поглядывали друг на друга и, казалось, вот-вот кинутся с кулаками один на другого.
Что же было причиной этой вражды и ненависти? Да лишь то, что на торжественном обеде у государя князь Юрий Трубецкой получил назначение выше, чем Никита Шереметев. Хотя Шереметевы хорошо знали, что Трубецкие выше их, но уступить было тяжело; вспомнили, что они, Шереметевы, – старинный, московский, знатный род, а Трубецкие хотя и знатные, но князья пришлые. Вследствие этого старший между Шереметевыми, боярин Петр Васильевич, подал челобитную, указывая на нанесенную его роду обиду. Однако государь принял сторону Трубецких и приказал Шереметевым выплачивать Юрию Трубецкому половину оклада, который получал его дядя, боярин Алексей Никитич Трубецкой. Конечно, вражда от этого лишь усилилась.
Родовая честь была таким больным местом у старинной русской знати, что, несмотря на очевидное первенство одного рода перед другим, члены рода, которые должны были уступить, придумывали отчаянные средства, чтобы только как-нибудь избавиться от этой тяжелой уступки. Погибали целые роды, враждовали годами, гибли люди большею частью невинные, и все это делалось ради «места».
Но неужели собравшиеся в передней бояре, думные дьяки и окольничие только и дела делали, что обсуждали свои обиды да укоряли друг друга местничеством? Неужели их так мало интересовали дела государственные и общественные? Да, это было именно так. Лишь кое-где перекидывались равнодушными воспоминаниями о минувшем походе, о неудачной войне со Швецией, предпринятой царем под влиянием всемогущего Никона, патриарха всероссийского.
– Собинный-то друг, кажись, в немилости у батюшки-царя? – сказал думный дьяк Семенов.
– Давно ли «великим государем» величаться стал? – заметил окольничий князь Щербатый. – Смехота, право! Мужик новгородский, а чем стал?
– А как вознесся-то в мыслях!
– Недолго ему возноситься-то, – проговорил боярин Стрешнев, давнишний враг патриарха, – довольно куражиться над честными христианами, думки да выдумки свои представлять… Царю ныне докучает патриарх своими новшествами.
Стрешнев многозначительно ухмыльнулся, не договорив, что он и другие приближенные царя, едва только заметили начинавшееся охлаждение молодого царя к Никону, стали усердно раздувать неудовольствие царя к его «собинному другу», который своим властолюбивым и крутым нравом давал к тому множество поводов.
– Вот и Матвеев метит туда же в бояре, – произнес толстенький князь Куракин князю Лобанову-Ростовскому, боярину величественного вида.
– И попадет, – брезгливо, но со скрытым неудовольствием отозвался Лобанов.
– Государь его любит, – ввернул рыхлый, еле двигавшийся князь Хилков.
– Матвеев, по крайности, тих, честных людей почитает, вперед не лезет, не выставляется, тоже любит новые порядки, да не кричит о том.
– Скоро его к Выговскому пошлют, – ехидно заметил Куракин. – Бают, больно умен, авось разберет, кто прав, кто виноват. Небось ведь боярин Хитрово в Переяславле много сделал…
– Все Пушкарь, – отдуваясь, сказал князь Хилков. – И ему в гетманы похотелось, оттого и наплели на Хитрово много бесчестных речей, особливо посланцы запорожского кошевого Барабаша, Михайла Стрынжа с товарищами…
– Толкуй ты там! Знамо, дело нечисто, а Хитрово тебе свойственник, ты его в защиту и ставишь, – колко проговорил кто-то из бояр.
Но Хилков не успел ответить дерзкому; в переднюю вошел важный боярин и, высоко задрав голову и выпятив толстое брюхо, прошел к самым дверям «комнаты», а затем, немного постояв у них, пошел туда. Все стоявшие в передней недружелюбно проводили надменного боярина.
Это был тесть царя Алексея Михайловича, боярин Илья Данилович Милославский, человек чванливый, глупый, жадный и мстительный. Возвысившись посредством брака дочери с царем и став близким человеком к молодому государю, он злоупотреблял мягкостью и добротой своего зятя и восстановил против себя знатнейших и родовитейших бояр. Его ненавидели, но боялись, потому что он был пронырлив и не брезговал никакими средствами.
– Князю Львову в челобитне отказали, – проговорил один из бояр, когда фигура Милославского скрылась в дверях.
– На что он жалился? – полюбопытствовал Пронский.
– Князь Львов бил челом на боярина Илью Даниловича Милославского, – объяснил стольник Волынский, – и ему ответ дали, что-де ему можно быть с Милославским: перво-наперво он-де – третий брат, а второе – на царских свойственников прежде-де не бивали челом! А ты, князь, чего ради здесь? – спросил он Пронского. – Или тоже челобитье?
– Да, дело есть, – уклончиво ответил Пронский.
– Ну а что, князь, скоро на свадьбу созывать станешь? – подходя к Пронскому, спросил Лобанов. – И женишок здесь? – обратившись к Черкасскому, продолжал князь.