Марфуша сидела спокойная, и даже что-то величественное было теперь в ее исхудалой, измученной пыткой фигуре. Ее черные, горевшие лихорадочным огнем глаза с тревожным любопытством искали кого-то в многотысячной толпе, окружавшей помост. В худых, истерзанных на дыбе руках она судорожно сжимала ладанку; ее бледные, пересохшие губы нервно вздрагивали и что-то по временам шептали. К виду костра и приготовлениям казни она осталась совершенно равнодушной; только ее взоры устремились на безоблачное синее небо, точно она кого-то призывала оттуда в свидетели своих безвинных страданий.
Ключница Черкасского тоже мужественно вынесла все пытки, ни единым словом не выдав своего боярина. Она шла на смерть, оставшись ему верной рабой и готовясь теперь умереть за него.
Зато мещанка Ропкина голосила и причитала за всех трех. Зная, к чему она приговорена, она словно хотела наверстать возможность в последний раз поболтать языком.
Всех трех женщин ввели на помост. Они повернулись лицом к востоку и стоя слушали чтение приговора, в котором описывались все их вины и преступления и к чему они присуждались.
Прочитав приговор, пристав дал знак палачу, и он схватил первою Ропкину. Нечеловеческий крик раздался по всей площади, когда кнут опустился на обнаженные плечи корчмарки. Однако казнь продолжалась.
Толпа безмолвствовала, невольно охваченная ужасом.
Только недалеко от помоста, в маленькой кучке народа, было заметно движение. Кто-то силился выбраться из толпы.
– Уйдем, уйдем, Пров, голубчик, – трясясь, говорила молодая жена Дубнова, – тетушку Анисью мучают. За что, за что? Безвинна она…
– Молчи, молчи, – останавливал жену побледневший стрелец. – Или и нашей погибели хочешь? – шептал он ей на ухо. – Братцы, пропустите!.. Сомлела молодуха, – выволакивал он жену сквозь толпу.
Вслед им неслись прибауточки и насмешливые замечания. Но задира-стрелец не обращал на них решительно никакого внимания, стараясь скорее убраться с площади; он не замечал, как, толкаемые из стороны в сторону, они приблизились к самому помосту.
Казнь над мещанкой Ропкиной уже совершилась. Она лежала на помосте с вырезанным языком, дико вращая глазами, из которых текли ручьи слез, и мычала что-то своим ужасным разинутым и окровавленным ртом.
Палач продолжал между тем свое дело. Он привязал к одному из столбов цыганку, к другому – Матрену Архиповну.
В ту самую минуту, как хворост загорелся у ног осужденных, Марфуша подняла руки к небу и крикнула громким ясным голосом:
– Прости, народ православный, невиновна я в замыслах на царицу, одна у меня вина была…
Ее перебил пронзительный, душу раздирающий вопль из близстоявшей толпы:
– Матушка, ты ли это?!
Цыганка вздрогнула на своем костре, широко раскрыла глаза и устремила их с невыразимым ужасом туда, откуда раздался этот дорогой, близкий и так хорошо знакомый ей голос. Она увидала свою Танюшу. Но дочь уже не встретила последнего взгляда матери: она лежала в глубоком обмороке на руках мужа, который старался скорее унести ее с площади и спастись от беды.
А огонь между тем быстро делал свое дело. Дым взвивался клубами к небу, огненные языки уже лизали ноги казнимых, и их безумные стоны постепенно утихали. Скоро на столбах остались лишь обугленные трупы, и народ стал медленно расходиться по домам.
XIЭпилог
Между тем в грузинских хоромах на Неглинной все ходили уныло опустив голову. Царевна снаряжала Ольгу Джавахову и княжну Каркашвили в монастырь; юная княгиня и молодая девушка очень подружились в последнее время и целые дни проводили в грустных воспоминаниях о безвременной гибели Леона Джавахова.
Иногда к ним присоединялась и Елена Леонтьевна, которая стала еще молчаливее, еще бледнее; вокруг ее плотно сжатого рта легла какая-то складка затаенной тоски или горя, отчего ее прекрасное лицо стало еще суровее и как будто еще надменнее.
Царевич Николай очень возмужал: видно было, что пережитое им волнение по случаю смерти любимого воспитателя не осталось без влияния на душу юноши. Он рвался из России и не давал покоя деду, прося его взять с собою.
– Не могу я, не могу! – ответил совсем сраженный неудачей старый царь. – Куда я с тобой пойду? – спросил он внука. – Разве есть у меня свой дом, где голову преклонить? Видишь – русский царь отсылает меня домой, а где же у меня дом?
Грузины понуро слушали Теймураза.
– Ты еще окончательного ответа не получал? – спросил старика Николай.
– Вот жду царских послов, – безнадежно махнув рукой, проговорил Теймураз. – Да что мне послы? Наперед знаю их ответ!
И не ошибся храбрый старый воин.
Послом от Алексея Михайловича явился наконец князь Алексей Никитич Трубецкой.
– У великого государя, – начал князь после обмена обычными приветствиями, – война с польским и шведским королями…
– Слышал уже я это! – угрюмо возразил грузинский царь, но посол не обратил внимания на слова старика, хорошо понимая его горе и отчаяние.
– Так ты бы, царь Теймураз Давыдович, – продолжал Трубецкой, – хотя бы какую нужду и утеснение от неприятелей своих принял, а ехал бы в свою Грузинскую землю и царством своим владел бы по-прежнему.
Горькая усмешка искривила поблекшие губы старого царя при упоминании о его царстве, но он ничего не сказал.
– А как царское величество с неприятелями своими управится, – продолжал посол, – то в утеснении и разорении видеть тебя не захочет и своих ратных людей к тебе пришлет; и теперь велел тебе дать денег шесть тысяч рублей да соболей на три.
– Великого государя воля, – ответил Теймураз, принимая дары, – ожидал я себе государской милости и обороны, для того сюда и приехал, а теперь царское величество отпускает меня ни с чем. Приехал я сюда по указу царского величества, и в то время ко мне не было писано, что все государевы ратные люди на службе, если бы я знал, что царское величество ратных людей мне на оборону не пожалует, то я бы из своей земли не ездил.
– Ты говоришь, будто тебя государь отпускает в свою землю ни с чем, – возразил Трубецкой, – но тебе дают шесть тысяч денег и соболей на три; можно тебе с этим жалованьем до своей земли проехать, и ты бы этим великого государя не гневил.
– Дорог мне великого государя и один соболь, – сдерживаясь, проговорил Теймураз, – но при отце его, государе, и заочно присылаемо было ко мне двадцать тысяч ефимков, а соболей без счета; теперь мне лучше раздать государево жалованье по своей душе, нежели в свою землю ехать да в басурманские руки впасть. Услыхав, что я еду к великому государю, турки, персияне и горские черкесы испугались: черкесы дороги залегли, в горах на меня наступали и ратных людей моих побили – я едва ушел. Потеряв своих ратных людей, ехал я к царскому величеству украдкою, днем и ночью, приехал, и голову свою принес в подножие его царского величества, и челом ударил ему внуком своим. Как увидел государевы очи, думал, что из мертвых воскрес, чего желал, то себе и получил. А теперь приезд мой и челобитье стали ни во что, насмеются надо мною изменники мои, горные черкесы, и до основания разорят. Чем мне отдану быть и душу свою христианскую погубить в неверных басурманских руках, лучше мне здесь в православной христианской вере умереть, а в свою землю мне незачем ехать!..
Теймураз все больше и больше горячился, его седые брови грозно хмурились, а черные живые глаза сверкали суровым упреком.
– На ком-то Бог взыщет, – взволнованным голосом продолжал он, – что басурманы меня, царя православной христианской веры, погубят и царство мое разорят? Великому государю какая будет честь, что меня, царя, погубят и род мой, и православную христианскую веру искоренят? Я за православную христианскую веру с малой своей Грузинской землей против турок и персиян стоял и бился, не боясь многой басурманской рати. Пожаловал бы хотя государь, велел бы хоть проводить своим ратным людям, – утихая, докончил Теймураз.
– Государь тебя велит проводить ратным людям и к шаху отпишет, чтобы он на тебя не наступал и Грузинской земли не разорял. Как-нибудь проживи теперь в своей земле, а потом царское величество ратных людей к тебе пришлет, будь надежен, безо всякого сомнения, – произнес Трубецкой, стараясь утешить Теймураза.
Царь грустно покачал головой.
– Если я сам ныне милости не упросил и никакой помощи не получил, – говорил он, – то вперед заочно ничего ждать уж не могу. И прежде обо мне царское величество к шаху писал, однако шах Аббас землю мою разорил и меня выгнал.
Так и уехал Трубецкой, не влив в душу обиженного старого царя отрадного чувства надежды и утешения.
Вскоре Теймураз отправился восвояси. Унылостью и безнадежностью веяло от лиц, провожавших своего престарелого царя. Царевна и царевич некоторое время еще оставались в Москве, так как неизвестно было, где преклонит свою седую голову грузинский царь.
Был холодный сентябрьский день. Над Москвой повисло свинцовое, серое небо, и дождь медленными, беспрерывными каплями падал на землю.
В грузинском доме были необычайная суета и волнение. Теймураз Давыдович уезжал со своей свитой в Иверскую землю. На дворе уже стояли оседланные лошади и дорожная колымага для Теймураза. Несколько вооруженных русских ратников гарцевали на своих великолепных арабских конях.
Теймураз, глядя из окна на эту кучку людей, которые приставлены были охранять его в дороге от нападения врагов, горько усмехнулся.
– Великий государь думает, – произнес он, обращаясь к присутствовавшему в комнате боярину, – что эта горсточка ратных охранит меня от черкесов?
– Ратники – добрые молодцы, – ответил боярин, – и сберегут твое царское величество, не сомневайся в том.
Презрительная усмешка мелькнула под седыми усами царя, но он ничего не возразил и обратился к царевичу:
– Как только выгоню из Тифлиса Аббаса, приедешь домой.
– Возьми меня с собой, – упрямо твердил мальчик. – Здесь так холодно! Смотри: само небо плачет здесь от тоски по солнцу, по теплу; моя душа стынет, я не могу больше…