вич, усевшись за стол. — Но право же, Иван Федосович, у меня есть более ответственное расследование — убийство. Вы же это знаете…
Кабанов ничего не сказал, задумался. Решать с ходу он не умел, да и не пытался, был осторожен, особенно если вопрос был спорным и окончательное решение зависело от него одного. А часто просто не знал, как правильно решить. Тогда долго и обстоятельно советовался то с одним, то с другим, искал ответа в комментариях к Уложению, в статутах, юридических справочниках. Но уж если приходил к какому-нибудь выводу, твердо стоял на своем, нерушимый, как каменная глыба, — ни переспорить, ни сдвинуть. Ему за пятьдесят, товарищем прокурора служит давно, а надежда на повышение по службе не сбывалась, напротив, с течением времени становилась все более призрачной.
Тем большее он проявлял рвение, влезал во все, даже пустяковые вопросы следствия, в разбор жалоб — в то, что было делом следователя, и только его. Этот неустанный, мелочный надзор, постоянные подсказки и напоминания раздражали Богушевича. Не любил Богушевич Кабанова, но терпел — начальников не выбирают. Между ними нередко бывали стычки. Кабанову не очень-то нравилось, когда его поправляли, указывали на его ошибки. Богушевич, особенно в начале их совместной службы, болезненно относился к опеке Кабанова, нервничал, но затем смирился, понял, что Кабанова надо принимать таким, какой он есть — не исправишь его, да и сам он не изменится. Закон дает следователю полную независимость от прокурора, и Богушевич в своих отношениях с Кабановым прикрывался законом, как щитом. Товарищ прокурора хоть и чувствовал неприязнь Богушевича, не пытался отомстить ему, сделать какую-нибудь неприятность, считал, что любовь подчиненного к начальнику категория необязательная. Это было самым большим достоинством Кабанова.
— Вот и после недавнего случая он не обиделся. Тогда товарищ прокурора зашел сюда с дочкой-гимназисткой и маленьким сыном. В кабинете был полицейский исправник Ладанка и понятые. Кабанов попросил дать ему прочитать постановление по одному делу. Богушевич дал черновик-проект, Кабанов прочитал, с сущностью и выводами согласился, а потом принялся править стиль. Глянул на эти поправки Богушевич и начал читать их вслух: «Иван Федосович, — сказал Богушевич, — у меня написано: „Укусил урядника за щеку“. Вы написали после слова „укусил“ слово „зубами“. Интересно, чем еще можно укусить?» Ладанка хмыкнул и, долго не раздумывая, подсказал: «А вот этой самой…» и похлопал себя по заду. Комната вздрогнула от взрыва хохота. И громче всех смеялась дочка Кабанова. Но покрасневший Кабанов смолчал, даже и сам попытался улыбнуться.
Вот с таким начальником служил Богушевич.
— Я знаю, что у вас убийство, — после долгого раздумья сказал, наконец, Кабанов. — Так вы же в основном все там сделали.
— Нет еще.
— Пожар был, есть жалоба. А жалобы должны рассматриваться в обязательном порядке, — Кабанов сел в кресло, повернулся к Потапенко. — Ему бы вот расследовать, так нельзя — пожар-то у него в имении.
— Не по закону, — обрадовался Потапенко. — Иван Федосович, не к спеху пожар, подождет.
— Как это подождет? А искать доказательства, следы поджога? Вы же сами знаете — чем скорее прибудешь на место преступления, тем…
— Учил это, знаю. Если не найдем поджигателей, я уговорю мать, чтобы взяла жалобу обратно. Хорошо?
Лицо у Кабанова посветлело, повеселело, даже краснота словно схлынула, дошла до нормы.
— Ну, если так, то что ж, — сказал он, — можно подождать и сегодня не ехать. Поедете, Франц Казимирович, завтра. Ладно?
— Постараюсь, — ответил Богушевич.
Кабанов еще немного посидел, спросил о том о сем, дал кое-какие указания и вышел.
— Ну что, махнем на Сейм? — обратился к Богушевичу Потапенко. — Прямо сейчас.
— Нет. Отложим на следующую неделю. А сейчас иди, дорогой, занимайся своей кражей. Надеюсь, сегодня ты, наконец, с ней разберешься.
Богушевич остался один в своем кабинете. Сел, достал дело об убийстве, раскрыл его.
Дело это по свидетельским показаниям, фабуле и квалификации преступления было необыкновенно простое и страшное. Тупое чудовищное убийство, какими и бывают в большинстве своем все убийства. Две женщины, конотопские мещанки Дудка Наста и Луценко Серафима, задушили головным платком Параску Картузик, чтобы завладеть ее перстнем. Позвали к себе (все они были соседками), Параска пришла с грудным ребенком, сели втроем на крыльце — одна из женщин справа, другая слева от гостьи — накинули ей на шею петлей платок и потянули за концы. Задушенную Параску оставили там же, ребенка положили рядом и побежали сказать людям, что Параска отчего-то умерла…
Богушевич уже допрашивал Насту и Серафиму и с полдесятка свидетелей. Осталось допросить еще несколько человек, нарисовать на месте схему Серафиминого двора, взять чистовое заключение судебно-медицинского эксперта. Папка еще тонкая, не успела разбухнуть от бумаг.
«Параска хвасталась, — невольно начал Богушевич читать показания Насты, — что у нее есть дорогой перстень, за него можно купить пять коров. Серафима и сказала: давай задушим ее, возьмем перстень, продадим и купим себе по корове. Серафима сказала, что задушить можно полотенцем. Параска пришла с тем перстнем на пальце, мы ее и задушили…»
Было заключение ювелира: перстень из золота низкой пробы, камень стекло под брильянт. Цена перстню — от силы восемь рублей.
Богушевич не мог дальше читать, все это было чудовищно. Еще больше поражало то, что задушенная Параска и Серафима — двоюродные сестры и у обеих по трое маленьких детей. Боже, какое убожество, какая человеческая тупость, какая нищета… Конечно же, для Серафимы корова была недосягаемой мечтой.
Богушевич изо всех сил хлопнул папкой о стол, встал и начал ходить по комнате. Впечатлительный и отзывчивый по натуре, Франтишек так и не привык относиться спокойно к подобным судебным делам, чувства его еще не притупились, как у коллег-следователей. Болела душа, разрывалось сердце, когда видел трупы, жертвы преступлений. Под впечатлением виденного не мог заснуть, целый день ничего не лезло в рот. В такие минуты думалось — а не сменить ли службу? Устроиться куда-нибудь в канцелярию или поехать в деревню учителем — опыт есть, учительствовал уже. Или, наконец, переучиться на землемера, агронома, врача. Не раз уже каялся, что кончил юридический лицей. Зачем его выбрал, чем привлекла эта профессия — и сам понять не может. Очень жалел и теперь жалеет, что не удалось окончить Петербургский университет. Был бы математиком, физиком, защитил бы диссертацию, учил бы студентов… Формулы, теоремы, задачи, теории — и никаких убийств, трупов, краж, разбоев, поджогов. Не болело бы вот так сердце за задушенную Параску. И жил бы после университета в больших городах, а не в этом то пыльном, то грязном в зависимости от времени года Конотопе. Так нет, стал следователем, охотником за преступниками, ищейкой. Как гончая собака, бегает теперь за всякой дрянью, копается в грязи, только и видит, что это самое дно жизни… Преступный мир, мир негодяев, опустившихся людей, от которых он и прочие блюстители законности и порядка должны очищать общество. Как метко сказал знаменитый Кони: государственные учреждения охраны порядка есть анальные отверстия общества, через которые извергаются все нечистоты… Лучше не скажешь.
На днях Богушевич написал одному приятелю в Вильно про свои чувства. «Мне тяжело жить на белом свете, как человеку, с которого содрали кожу, чуть дотронься чем-нибудь грубым, больно. А мерзость жизни так по мне и бьет, вокруг вижу одну ложь, жестокость, несправедливость, тупость, невежество. Господи боже мой, когда человек подобреет? Один мой подследственный сказал про себя: худо сделал, что на свет белый родился, а еще хуже стало, когда свет тот узнал… Так, верно, может сказать каждый».
Вспомнил, что есть папиросы, подаренные Потапенко, бросился к столу, достал пачку, вытащил папиросу. Закурил, затянулся дымом. И снова, переполненный мыслями, переживаниями, принялся ходить по кабинету, говорить сам с собой.
— А что, если и вправду, — промолвил он вслух, — бросить службу да и уехать отсюда. Чтоб не мотаться по селам и хуторам в стужу и слякоть, не ночевать в гостиницах, где кишмя кишит клопами и тараканами, да в хатах-мазанках и — самое главное — не иметь дела с такими вот убийствами.
И начал прикидывать, куда бы переехать. А если, к примеру, в Чернигов, устроиться там в губернскую газету? Там можно печататься, есть земская типография. В этом губернском городе живет, в той самой газете работает его однокашник по нежинскому юридическому лицею Петро Шинкаренко. Вот же счастливчик, не пошел служить следователем. Печатается, ведет судебно-полицейскую хронику, иногда появляются в газете его стихи. Когда Богушевич жил в Чернигове, служил помощником делопроизводителя в губернском управлении, они с Петром почти ежедневно проводили вместе вечера в компаниях, где случались и барышни, — они же были тогда холостяки. Шинкаренко хорошо играл на гитаре и пел романсы собственного сочинения, переведенные на русский язык. Бывало, чтобы понравиться барышням, начнет таким надрывным голосом: «Ваши ручки белые, ваши ножки стройные днем и ночью мне покоя не дают…» Барышни млели от восторга. А Богушевич однажды сказал: «Не кривляйся. Можно подумать, что у вас не было Тараса Шевченко. А ты про ножки…»
«Про горе людское пой ты, — ответил ему Шинкаренко, — ты по натуре народный заступничек, а я — эстет». Они тогда сильно поссорились, встречаться стали редко, дружбе пришел конец.
Богушевич и совсем забыл бы о Шинкаренко, если бы месяц назад не прочитал в той же губернской газете его стихотворение. Оно поразило Богушевича. Шинкаренко с болью писал про свою Украину, про соленую воду Днепра. Дословно стихотворения Богушевич теперь не помнил, но были там такие строки: «Почему в твоей воде соль, Славянин Славутич? Ты ж собрал в себя воду из ключей и лесных ручьев, она должна быть чистой и сладкой. А ты соленый. — Я потому соленый, — отвечал Славутич-Днепро, — что в мои берега вливаются людские слезы и пот, горе, нужда селянские плачут, моей водой глаза умывают…» Богушевич сперва не поверил — неужто это тот самый Шинкаренко, что некогда воспевал стройные ножки и белые ручки? Послал ему письмо, и тот ответил — да, стихотворение его, и написал: «Дорогой друг Франтишек, я давно знаю, что в твоей душе скрывается поэт. Присылай, браток, свои вирши в нашу газету…»