Шинкаренко знал еще со времен лицея, что Богушевич «болен поэзией». Писал тогда, как многие другие лицеисты. Это были посвященные друг другу послания, злые эпиграммы на нелюбимых учителей и просто стихи про весну, лето, чувства… Богушевич писал по-польски, по-русски, по-белорусски, пробовал писать и по-украински; написанное рвал, терял. Теперь же писал только на белорусском языке. Стихи рождались между делом, на ходу, обычно в одиночестве — в дороге, когда ждал оказии, в заезжих домах. Бывало, и в служебном кабинете, когда заканчивал все срочные дела, не одолевали заботы и хлопоты и он один сидел в тишине за столом. Тогда рука сама хватала карандаш, тянулась к бумаге и на лист — чаще всего какой-нибудь служебный бланк — ложились строка за строкой, строфа за строфой… Напишет, прочитает, поправит, если есть охота и время, и засунет в ящик, да так, что потом и не найти. И все же из написанного кое-что останется в душе и через годы вспомнится, обретет новую жизнь в других, новых стихах, выйдет в свет… Но это уже позже, через годы.
Однажды такой небольшой поэтический экспромт попался на глаза Кабанову, когда тот изучал для выступления в суде законченное Богушевичем уголовное дело. Стихи были написаны на обратной стороне протокола допроса свидетеля и подшиты к делу. В свое время Богушевич написал их на чистом бланке, а после по рассеянности использовал бланк по назначению. Товарищ прокурора стихотворение прочитал, зашел к Богушевичу. «Не понимаю, Франц Казимирович, что за стихи в деле? Они имеют какое-нибудь отношение к свидетелю? Язык чудной. Вижу, что славянский, а какой — не пойму. Не украинский, не русский и не польский». «Белорусский, — сказал Богушевич, но не признался, что написал стихотворение он. — Это народная песня, записанная возле Городни».
Расхаживая от стены до стены по кабинету с такими думами, Богушевич совсем забыл про папку, лежавшую на столе, и про то, что ему следовало сейчас предпринять. Забыл, ушел в себя. Такое бывало с ним часто, это заложено в его характере. Близкие ему люди и даже просто знакомые давно заметили за ним странность: беседует о чем-нибудь конкретном, кажется, весь поглощен разговором и вдруг переключается на нечто совсем иное, думает об этом ином, живет иными мыслями и переживаниями, забыв об окружающем мире. Глядит по-прежнему на собеседника, кажется, внимательно слушает, а глаза бессмысленные, ничего не видят, парит где-то, погружается в мечты и грезы. Когда он впадал в такое состояние, про него говорили, что он «витает в облаках». Только жена Габа не могла привыкнуть к чудачествам мужа. «Франек, — раздраженно кричала она, — посмотри на меня, ты же не слышишь, что я тебе толкую».
Бывало, случалась размолвка с неприятным для него человеком начальником или обвиняемым, злость и обида сжимали сердце, так хотелось язвительно, резко ему возразить, крикнуть, осадить, дать сдачи, а нельзя. И Богушевич приказывал себе не волноваться, замолкал, слушал, что ему говорили, а сам старался в это время думать о чем-нибудь приятном, ограждал себя мыслями, как воин доспехами, все, чего не хотел слышать, пропускал мимо ушей, а значит, не впускал и в сердце. Это умение отключаться от эмоций, отрицательных для него, впечатлительного и чуткого человека, было защитой от душевных травм и неприятностей…
И вот, забыв, что на столе у него лежит незаконченное дело об убийстве, Богушевич думал не о нем, а о Чернигове и о том, как туда переехать.
Древний зеленый Чернигов на тихой красивой Десне очень понравился ему еще тогда, когда он там служил. Помнится, даже стихотворение о нем написал. А главное, там газета, а в той газете работает его однокашник поэт Шинкаренко.
«…В твоей душе скрывается поэт… Присылай, браток, свои вирши…» вспомнилось недавнее письмо Шинкаренко.
— И пришлю, — сказал он. — Пришлю. — Остановился в задумчивости возле стола, постоял неподвижно, будто окаменел. И тотчас его охватило давно знакомое волнующее чувство, заковало в звонкие цепи, и Богушевич остался с глазу на глаз с этим неодолимым чувством. В голове закружились слова, фразы, замелькали образы, и его словно подкинуло бог знает в какую высь, в какой мир…
Он схватил перо, выдернул из стопки бумаги чистый лист. В кресло не сел, примостился на подлокотнике — некогда было, да и не заметил, где сидит. И побежали слова, строчки. Рождалось стихотворение, одно из тех, которых он вот так, в подобной обстановке, кто знает сколько уже создал.
Прежде, бают, Правда по свету ходила,
Померла бездомной, а люди схоронили.
В землю закопали, камень привалили,
Чтоб не слышать Правды, чтоб не видеть света,
А потом сказали: «Правда в небе где-то».
Писалось быстро, и он долго бы сидел, крюком согнувшись над столом, так и не собрался бы сесть как нужно, если бы в дверь не постучали. Стук был тихий, робкий, и Богушевич его сперва не расслышал. Тогда дверь подергали, приоткрыли и постучали громче, Богушевич, наконец, поднял голову.
На пороге стоял урядник Носик, молодой, с веселыми угодливыми глазами. Он вытянулся, козырнул.
— Здравия желаю, ваше благородие, — звонким юношеским голосом поздоровался он. — Позвольте доложить, становой пристав послал, чтобы вы пришли к вдове Одарке Максимовне. Они вас там ждут.
Несколько мгновений Богушевич глядел на урядника, не понимая, что тот говорит, а рука, словно по инерции, дописывала то, что не успела дописать до его прихода.
— Что вам надо? — наконец спросил Богушевич.
— Становой просит ваше благородие к вдове Одарке Максимовне.
— Ваше благородие… — машинально повторил Богушевич.
Урядник, стараясь выслужиться, явно перестарался — так судебных следователей называет только простой люд.
— К какой такой вдове? При чем тут она?
— К вдове коллежского асессора Гамболь-Явцихенко. Для осмотра места преступления. Вы ж туда сами вызывали…
— Ах вон что! — хлопнул себя по лбу Богушевич. — Это же по делу об убийстве. Подожди, сейчас выйду.
И Богушевич тут же вернулся к действительности, к служебным заботам, к судебному следствию. Только что он жил в возвышенном мире своих чувств и образов, рифм, метафор, и вот они исчезли, растаяли, как зыбкий туман под горячим солнцем. Он увидел папки с делами о поджогах и кражах, над которыми ему еще предстояло трудиться, и словно зубная боль пронзила его при виде этих папок и урядника, по-лакейски услужливого, который ждет его, стоя навытяжку.
— Сейчас выйду, — повторил Богушевич.
— Ваше благородие, я на дрожках, свезу. Сказали, чтобы побыстрее были.
Богушевичу не понравилось это «побыстрее», хотел было одернуть урядника, да воздержался. Положил в портфель нужные бумаги, карандаши, ручки, чернильницу. Постоял, вспоминая, все ли взял, увидел на столе незаконченное стихотворение, стоя перечитал, подержал листок в руке и кинул в ящик. Пусть лежит.
Глава вторая
Двор и дом, где убили Параску Картузик, находились на самой дальней окраине города, фактически за городом — в Обручевке, возникшей после крестьянской реформы. Там, в мазанках, крытых соломой и камышом, жили до злосчастного часа убийцы и их жертва. Там же стоял кирпичный дом вдовы коллежского асессора Гамболь-Явцихенко, которая сдавала меблированные комнаты со столом одиноким жильцам. Туда и пригласил становой Богушевича с понятыми. В Обручевку ехать надо было через весь город.
Сперва урядник вез Богушевича по Путивльской улице — самой широкой и длинной в городе. Здесь были лавки, трактиры, учреждения, пожарная часть с каланчой, лабазы купцов. По этой же улице проходил столбовой тракт, и потому мостовая была еще больше разбита, чем на других улицах. Выбоины, глубокие колеи чернели со всех сторон. Богушевич сел рядом с урядником, тот, почтительно отодвинувшись, чтобы не задеть пана следователя, жался на самом краю сиденья, и его сабля свисала с дрожек и стукалась об обод колеса.
Был конец сентября, стоял теплый солнечный день. Запах спелых яблок, слив, хлебов, сена, клочья которого валялись на дороге, втоптанные в землю колесами и копытами, — запах ранней осени заполонил улицу да и весь город. Осень наступила на редкость солнечная. Видно, год, устыдившись поздней холодной весны и дождливого лета, старался исправиться, угодить людям. Улица еще не высохла от недавнего дождя, в глубоких колеях там и тут блестела вода. В садах и вишняках перед домиками земля под деревьями была пестрая от света и теней, как кожа змеи. Через плетни свисали ветви яблонь, тяжелые от плодов, в одном месте, когда проезжали возле самого забора, сбили несколько яблок.
— Ваше благородие, муж Серафимы приходил в участок, просил платок ему отдать.
— Какой платок? — не сразу понял Богушевич.
— Ну тот, которым Серафима с Настой Параску удавили. Говорил, еще женихом его покупал. Становой не отдал.
— И правильно, — буркнул Богушевич.
Миновали кирпичный дом с большой, на всю стену, надписью: «Магазин колониальных товаров купца Иваненко. Чай, какао, растительное масло, керосин». Возле распахнутых настежь ворот стояли два приказчика с ленивыми, сонными лицами и так же лениво смотрели на женщину в пышной юбке, с зонтиком над головой, подходившую к лавке. Носик погрозил приказчикам пальцем.
— Видали, ваше благородие? Выползли на улицу на баб глаза пялить, объяснил урядник свой жест. — Знаю я их, жулье, на ходу подметки рвут.
Выехали на Загребелье. Повернули в тихий, заросший травой переулок. Переулок узкий, заборы низкие — частокол из аккуратных тонких досочек и жердей, и дома не все мазаные, есть и бревенчатые и даже два кирпичных. Один дом, тот, с черепичной крышей и высоким чердаком, хорошо знаком Богушевичу. Тут живет Потапенко, не раз приходилось у него бывать. Половину дома занимает жена управляющего имением матери Потапенко. Сам управляющий, Соколовский, живет постоянно в Корольцах, хотя часто сюда приезжает, а жена почему-то осталась тут, в Конотопе. Это удивляло Богушевича, но он так и не собрался расспросить Потапенко.