При опознании - задержать (сборник) — страница 31 из 93

С того дня, как судьба свела Соколовского с Нонной, он исподволь, незаметно сам стал меняться. Он почувствовал себя счастливым, довольным, полным гармонии и душевного равновесия, у него появилась излишняя сострадательность и жалость, крепла жажда жизни, хотелось, чтобы век его был долгим, он стал отгонять от себя мысли о своей обреченности и неизбежности преждевременной насильственной смерти, предначертанной всем террористам. Готовность отдать в любую минуту жизнь за свою идею ослабла, все больше брало верх здравомыслие, даже возникло сомнение в том, что до тех пор казалось твердым и неколебимым. И причиной этому была она, Нонна, ее любовь. Рядом с ней хотелось жить, наслаждаться ее любовью, фанатической верностью, в которой они поклялись друг другу.

А у Нонны все было наоборот. Теперь она словно взяла у Соколовского его самоотверженность, суровость, готовность отдать себя за дело, которому он себя посвятил. И не потому, что она слепо приняла революционную идею, а потому, что идее этой и этому делу был предан Соколовский, и раз она его любила и делила с ним все пополам, то принимала и его задачи, его цель. Она, и правда, только скажи ей, пошла бы на многолюдную площадь, или в переполненный нарядной публикой театр, или в глухой переулок и стреляла бы в того, кого он ей покажет.

Вот так думал в дороге о Нонне Соколовский и жил встречей с ней, с огненно-рыжей Нонной, в груди которой таилась взрывчатая сила, как в тех «шкатулках», что он вез в коляске.

Коляска была легкая, с поднятым верхом. Соколовский сам правил, кучера никогда не брал. Как же хорошо было у него на душе, и какой стоял чудесный день! Кристалльно-синее высокое небо, казалось, поднималось над головой все выше и выше, как огромный синий зонт. По жнивью ходили грачи, собираясь в теплые края. Может, они прилетели с Владимировщины? На стерне их было несметное множество, поле казалось черным и шевелилось, как живое. А вдоль дороги, справа, на опушке леса цвели пастушья сумка и мята. В синеньких цветках мяты копошились пчелы — брали взяток. Пахло мятой, хорошо пахло. В одном месте по соседству с высоким осокорем росла калина. Пробившись сквозь гущу листвы, солнце обрушилось всей своей мощью на куст калины, зажгло ее спелые грозди ярко-красным огнем. Ягоды только-только набрали багрянец, им красоваться и гореть долго, всю зиму, пока не склюют птицы…

Дорога пошла мимо ольховника, вдоль болотца. Ольховник зеленый, как в мае, листья упадут, не пожелтев, не засохнув, — зеленые и умрут зеленые… Вот так бы и человек — жил бы молодой, крепкий отпущенное ему время, а в предназначенный день грянулся бы оземь без старческих болезней, страданий, дряхлости…

Вспомнилось вдруг стихотворение, которое — бог знает как это давно было — выучил еще в детстве и, казалось, навсегда забыл. И вот неожиданно возникли в уме его строчки, и он повторял их вслух, удивляясь тому, что они всплывают в памяти, словно кто-то сидит рядом с ним и подсказывает, шепчет на ухо слова:


Пусть нам даны не навсегда

И жизнь, и жизни наслажденье,

Пусть, как падучая звезда,

Краса блестит одно мгновенье.

Да будет так! Закон богов

Без ропота благословляю,

А все на путь мой я цветов,

Как жизнь минутных, рассыпаю.


«Как хорошо, какое счастье, — радовался Соколовский. — Что это вливается мне в душу? Что меня ждет, какое событие?..»

Но вот и Конотоп. Во время дождей здесь такое делается, что лошади тонут. Теперь же было сухо, но пыль из-под колес не поднималась и следом не тянулась. Улица, на которую он въехал, обсажена с двух сторон деревьями сплошь ясени и тополя. С каждого двора из-за плетня лаяли собаки, одни нехотя, лишь бы голос подать, другие выбегали на улицу, кидались коню под ноги. Замахнулся было кнутом на одного такого отчаянного пса, да пожалел бедолагу. В самом центре города колеса загремели по булыжнику, которым был вымощен небольшой участок мостовой — хвала уездному земству! И публика в центре попадалась все больше «чистая», женщины под зонтиками — берегли лицо от грубого загара. Шел, бренча шпорами, молоденький подпоручик, и было видно, что он очень сам себе нравится, а особенно тешит его звон шпор… Остановился и поклонился Соколовскому незнакомый старичок в сапожках без каблуков и в рыжем цилиндре. Старичок нес плетенную из лозы корзину, откуда торчала голова петуха.

А вскоре началась улица, где жила его Нонна. Если бы она знала, что он едет к ней, встретила бы на краю города, побежала навстречу, подняв руки. А бегает она быстро, легко. Не забыть, как они купались этим летом, выбрав безлюдный уголок на реке, и Нонна летела по берегу навстречу ветру; ее длинные волосы рассыпались на бегу, и она была похожа на пылающий факел…

…Уже и во двор заехал, а Нонна не выбежала из дома. За окнами с задернутыми занавесками — тишина. Подумал, что ушла, но увидел приоткрытые двери — значит, дома. Не распрягая лошадь, кинулся в сени, рванул одни двери, другие и увидел Нонну. Она лежала на кушетке, натянув до подбородка простыню. Лицо изможденное, болезненно бледное. «Как в саване», — мелькнуло страшное сравнение.

— Ты что? — упал Соколовский перед ней на колени. — Заболела?

Она слабо улыбнулась, выпростала из-под простыни руку, он схватил ее, начал целовать.

— Да что с тобой, Нонна?

— Ничего, любимый, не волнуйся. Со мной все хорошо. Очень хорошо. Я счастлива, и ты должен быть счастлив.

Волосы скручены в узел, голова повязана белым платком, словно забинтована.

— Болит где-нибудь? Что? — допытывался он.

— Не болит. Немного мутит, подташнивает. — Взяла обеими руками его голову, притянула к себе, поцеловала в губы, сказала тихо, почти шепотом: Милый, я рожу тебе сына. Я буду матерью… Вот меня и мутит. Не тревожься, скоро перестанет.

Он отодвинулся, держа ее за руки, глядел растерянно, не зная еще, обрадоваться этой вести или огорчиться, даже рассердиться.

— Прости, что не сказала тебе раньше… Не знала, что делать, колебалась. Не кори меня, не серчай… Мы не ведаем, что с нами будет, а он станет жить вместо нас. Маленький такой кудрявый рыжик. Вырастет великим человеком. Свободным. Представь его через сорок, пятьдесят лет.

— Нонна, ну что ты задумала, Нонна, — заговорил он в смятении. — В такое время… Ну, попозже бы. И сколько же ему?

— Мало. Месяца три. — Она скинула с себя простыню, села в одной батистовой рубашке, сняла платок, тряхнула головой — волосы разлились по плечам и груди. — Дай мне яблоко.

Он встал с колен, взял в вазе на столе краснобокий анис, подал ей. Присел на край кушетки. Все еще не мог успокоиться, прийти в себя, не знал, что сказать, как отнестись к этому известию. То ли смириться и ждать ребенка, то ли послать за акушеркой. В голове все смешалось, все, что до тех пор было ясным, понятным, логичным, спуталось, пошло вверх дном. Теперь, когда Нонна носит под сердцем его ребенка, и потом, когда ребенок этот появится на свет и закричит, предъявляя свое право на жизнь, право иметь отца и мать, видеть их каждый день, получать от них ласку и тепло (ему же нет никакого дела, как живут и для чего живут родители) — как остаться верным избранному пути? Ребенок — это кандалы, путы, колодки на ногах. Ради него нужно беречь себя, теперь он просто обязан беречь себя. И ради Нонны, матери его… Ничего Соколовский не придумал и потому ничего не сказал — не упрекнул, но и не одобрил, молчал в растерянности.

Нонна помогла ему, сама заговорила:

— Не терзайся, не мучай себя. Я уже все обдумала и твердо решила: рожу. Что бы ни случилось, он должен увидеть свет и вырасти. А ты делай свое дело, живи, как жил, борись. Будут баррикады, — иди, на меня не оглядывайся. Оставайся собой. Я не стану тебе мешать.

Все это она произнесла энергично, пылко, на одном дыхании, а закончив, сразу посветлела лицом, и глаза засветились, и улыбка на губах заиграла, хорошая, счастливая — такая знакомая притягательная улыбка, что Соколовский, как в беспамятстве, зажмурив глаза, припал к Нонне.

— Любимый, — говорила она, — я знала, что ты меня простишь. Я женщина и, как всякая женщина, хочу стать матерью, хочу иметь ребенка сына, дочку. — Счастливая тем, что и он счастлив, она засмеялась тихим, каким-то серебристым смехом, и этот ее смех животворным бальзамом вливался ему в душу.

— Я тебя люблю, люблю, люблю, — шептала она, ловя губами его губы, и еще что-то шептала, лопотала, горячо и шумно дыша, смешная этим своим детским лепетом. Да и оба они, как все влюбленные в таком состоянии, наверно, были смешны. Не потому ли любовь — это тайна и даже разговор влюбленных — не для чужих ушей?

«Мы любим, а потому мы одни на свете», — так говорят.

— Ты прекрасна, — говорил он.

— Я прекрасна.

— Ты очень красивая.

— Красивая женщина, это женщина, уверенная в своей красоте. И я уверена в ней.

Через окно Сергей увидел, что конь доел овес в мешке, что чемодан со «шкатулками» все еще лежит в коляске; его надо было оттуда забрать, внести в дом, спрятать. Но все это его сейчас никак не занимало и не беспокоило. На коляску вскочил молодой петушок, начал разгребать сено. Разгреб, показался угол чемодана, петушок стал что-то клевать. Со стрехи туда же слетел белый голубь. Петушок испугался, соскочил на землю, а голубь уселся на чемодан и застыл, красивый, чистый, снежно-белый, как символ тишины, мира, покоя.

— Голубь, — сказала Нонна, наблюдая за птицей. — Что это? — Подняла голову, подперла ее рукой. — Это весть, добрая весть. Боже, пошли нам добрую весть, пошли нам мир и благоденствие.

— А в чемодане бомбы, — сказал Сергей.

— Ой! — Нонна приподнялась, и он отодвинулся. — Белый голубь на бомбах! Как хорошо, как славно. Это к счастью, Сережа, к счастью!

И оба поверили в доброе предзнаменование, в покой и счастливое будущее их ребенка. А Сергей поверил к тому же в счастливый исход своей борьбы. Им стало неудержимо весело, они хохотали, Нонна била его кулачками по плечам, валила на кушетку.