При опознании - задержать (сборник) — страница 43 из 93

— Будем сражаться до победы! — выкрикнул, как скомандовал, Лемжа.

— Боже мой, — сказал Микола, самый старый в отряде, — нам есть нечего, голодные. Чем кормиться будем? Селяне боятся нам давать. — И поглядел на другую сторону затона, туда, где над кустами чернела крыша хуторской хаты.

И все поглядели туда. Хутор близко, и, конечно, там можно было бы разжиться харчами. Но были две причины, которые не позволяли пойти на хутор. Во-первых, там могла быть засада. Теперь в деревнях по приказу властей создаются караулы из ополченцев для ловли и задержания повстанцев. Такие группы уже поймали не одного бойца. А во-вторых, их приход может накликать беду на хозяев — за связь с повстанцами высылают в Сибирь. И все же Лемжа решил послать на хутор Миколу. Он крестьянин, белорус из-под Лиды, православный, с виду заправский мужик. Если и попадет на глаза неприятелю, те ничего не заподозрят. Старик согласился, повесил на сук косу единственное его оружие — и уже собрался выйти из леса, как они увидели на плотине девчушку, идущую к ним с корзинкой. По тому, как она сгибалась, неся эту корзинку, они догадались, что в ней что-то есть, наверно, еда.

Девочка подошла, поставила корзинку на землю и сказала:

— Тата и мама ничего про вас, панове, не знают и вас не видели. Не знают, что я вам поесть принесла.

Одета она была ярко, не девочка — китайский фонарик: плиссированная красная юбочка, красная с синим шапочка, обшитая кружевом, зеленая кофточка с пышными, точно надутыми рукавами, желтые туфли.

Повстанцы тесно обступили ее, однако внимание их было направлено не на девчушку, а на корзинку, покрытую лоскутом небеленого полотна. Лемжа поднял лоскут и вынул две буханки хлеба, кусок сала, два круга сухого сыра, несколько колец колбасы. Повеселели у всех глаза, кое-кто заулыбался — живы будем!

— Спасибо, детка, — сказал ей Лемжа и поручил Миколе поделить все на двадцать семь человек, в том числе на Збигнева, который все еще спал.

— Только вы на хутор не ходите. Отец сказал, если вас там увидят, нам всем кара будет.

— Ладно, не пойдем.

— А в Дербаях уланы. Много, — сказала девочка, беря пустую корзинку.

— Откуда ты знаешь?

— Отец там был, видел.

Дербаи стоят за хутором, как раз в том направлении, куда думал вести отряд Лемжа и где у него есть знакомые. Надеялся пополнить там отряд людьми и провиантом.

— Холера чертова, и там войска.

Девчушка набрала в корзинку еловых шишек и пошла назад, домой.

Съели все быстро. Порция Збигнева лежала возле него, по хлебу ползали муравьи, на сыр садились осы.

— Чтобы им ни дна ни покрышки, — сказал Микола. — Гоняют нас, как зайцев, и загонят в западню. Пан Лемжа, загонят?

Лемжа сделал вид, что не слышал вопроса. Стоял, прислонившись к сосне, сцепив на животе длинные, тонкие пальцы. По профессии он музыкант, композитор, командиром стал недавно, будучи назначен вместо тяжело раненного и оставленного на хуторе у добрых людей поручика Вольского. Богушевич, наблюдая за ним, ему сочувствовал: и правда, что он может придумать. Отряд, за неделю уменьшившийся раза в четыре, измученный и плохо вооруженный, был мало пригоден для боевых операций. К тому же люди все еще не могли оправиться от нанесенного им поражения. Никто из них, в том числе и командир, не верил, что повстанцы добьются победы. Восстание затухало, крестьяне, да и шляхта, не поднялись всем миром, как думалось вначале его руководителям. Дворяне на своих съездах громко заявляли о верности царю-батюшке. Жестокие репрессии — смертные приговоры военно-полевых судов, каторга, конфискация имущества — сломили дух и волю многих, кто поддерживал восстание. И, понятно, Лемжа со своим крошечным отрядиком ничего не сделает и не придумает.

Закинув за спину ружье, Богушевич пошел по берегу к мельнице. Шелестели под ногами опавшие листья, и было приятно слушать этот шелест. Затон еще больше посерел, рябь перешла в небольшие волны с белой пеной на гребешках, заливавшие отмели. Ветер посвежел, небо быстро темнело. Лес шумел пока что поверху, почти голые уже вершины берез, обогнав в росте сосны и ели, мотались на фоне неба, как бы пробуя смести с него сгустившиеся тучи. На востоке, откуда дул ветер, тучи были низкие, черные, вот-вот хлынет на землю ливень. Воздух потяжелел, смолкли птичьи голоса, попрятались козявки и мошки. Только над затоном у противоположного берега все еще кружились чайки, словно качали-колыхали на крыльях эту тревожную тишину.

Тяжело было и на душе, трудно стало дышать, стеснилось сердце. Тревожило предчувствие беды, а какой — и гадать нечего: каждую минуту из-под каждого куста можно ждать выстрела в спину. И правда, они — как загнанные борзыми зайцы.

Богушевич подошел к мельнице, глядел на черную воду — здесь, под вербами, она не зыбилась, не бурлила — увидел свое отражение: изнуренный, худой, небритый, в кепке с треснувшим козырьком, в пиджаке, перехваченном сыромятным ремнем, и порыжелых, обтертых о ветки, осоку, сбитых о корни сапогах. Подумал с горькой иронией: «Освободитель, вершитель народных судеб. А где же сам народ?» Жалко, очень жалко стало и себя, и тех боевых товарищей, которые еще на что-то надеются, и горько, до слез горько за тех, кто подвел уже черту своей жизни — кто спит в свежих братских могилах. «Спят вечным сном в земле сырой бойцы — товарищи мои. За волюшку, за край родной сложили головы они…»

И промолвил вслух:

— А где эта воля? Как найти ее, как добыть? Оружием? Не нашли, гибнем. Словом? Может, и словом. — И снова выплеснулось из души: «Кто протянет руку мне, слепому, чтоб пошли мы вместе по дороге? Я устал бродить вдали от дома по камням, что в кровь мне ранят ноги. В кровь мне ноги ранят и рождают ненависть и злобу…»

В воде что-то громко плюхнуло, словно камень кинули. Богушевич вздрогнул от неожиданности, невольно схватился за ремень ружья, глянул вниз, под ветви вербы — там только круги расходились, не сом ли играл? Прошел по берегу к другому боку мельницы, поглядывая на небо, удивляясь, что все не начинается дождь. Надеясь, что он и вообще не пойдет, никто из повстанцев ничего не делал, чтобы в случае сильного ливня было где укрыться. Да и что им дождь после всего пережитого?

«А правда, как мне быть дальше? Оставаться с отрядом до последней минуты или вернуться домой — никто же в родных местах точно не знает, где был, чем занимался; не схватят. Может, и узнают, да не сразу. А там подамся куда-нибудь подальше». Второе было бы самым правильным, так и разум подсказывал. Но сердце говорило другое: нельзя покидать товарищей в такое время, это будет изменой.

Богушевич знал, что этот мучительный вопрос стоит теперь перед каждым повстанцем. Над ним же бьется и Лемжа, которому еще трудней и сложней, ведь в его власти судьба всего отряда.

Порыв ветра ударил по вербе, под которой он стоял, хлестнул ветками по лицу, завихрил, закрутил чертовым колесом пожелтевшие, сухие листья, поднял столбом и кинул в воду. Упали первые капли. Богушевич решил спрятаться от дождя под елью, росшей на самой опушке, направился туда. Постоял, подождал, а дождь так и не полил. Увидел сквозь деревья в глубине леса что-то светлое, видно, поляна или поле начинается, пошел посмотреть. Это было поле, неширокое, обрамленное деревьями, прижатое к лугу и речке. На нем невысокие насыпи, как древние курганы-могильники. Интересно, что это? Поглядеть бы. Может, и подошел бы к этим курганам, да услышал невдалеке мягкий конский топот, спрятался за дерево. По травянистой дорожке из лесу шел крестьянин, вел коня без сбруи. Конь — худущий, ребра торчат, сивый от старости, с отвисшей нижней губой, — еле-еле переступал ногами, и хозяин не подгонял его.

Крестьянин тоже заметил Богушевича, и тот перестал прятаться, вышел из-за дерева. Приблизившись, крестьянин безучастно взглянул на него, однако поздоровался первым.

— Ну, пришли, — сказал крестьянин коню и остановился, — дальше один иди.

Конь сделал два шага, стал, повернул голову к хозяину, ощерил желтые, съеденные до десен зубы, хотел заржать, но из горла вырвался только сиплый, оборванный звук.

— Ну, прощай, прощай, — похлопал хозяин коня по шее. — Иди, послужил мне верой и правдой, ты уж прости, что доставалось порой от меня, прости…

И конь пошел, низко, почти к самой земле опустив голову. Тяжело было ему идти, ноги едва переступали, зад заваливался в стороны, и, казалось, что не удержат ноги коня, вот-вот упадет.

— Помирать пошел, — объяснил крестьянин Богушевичу. — Все наши лошади сыздавна туда помирать идут. Как почуют смерть, так и идут сами. Там их потом и закапываем.

А конь уже был посреди дороги, ведущей к лошадиному кладбищу, шел прямо, ровным, тяжелым ходом, ни разу ни хвостом, ни головой не мотнул — не хватало сил.

— И что же, вы до сих пор на нем ездили? — спросил Богушевич.

— Какое там — ездил. Скажешь тоже. Днем сам пасся, а ночевал во дворе… Может, закурить хочешь? — сменил он разговор, достал кисет, кремень, огниво, трут. — Небось мох куришь?

Крестьянин, конечно, догадался, что за парень с ружьем стоит перед ним, однако сказать об этом не отваживался, делал вид, что ему это безразлично. Остерегался, боялся, как бы не поплатиться. Богушевич взял у крестьянина жменю табака — товарищи скурят — и попросил принести чего-нибудь поесть. Крестьянин почесал в затылке — извечный мужицкий жест, когда приходится над чем-нибудь задуматься, помычал, крякнул, сказал:

— Да оно и не жалко поделиться, так ведь надо в деревню идти, а оттуда нести у всех на глазах. Люди увидят. Что тогда?

— А деревня далеко?

— С версту будет.

— А до Сувалок?

— Далеко, верст пятнадцать с гаком. Ты туда иди, в Сувалки, там народу много, схоронишься среди людей, никто и знать не будет, кто ты.

Мужик хитрый: сочувствует, жалеет, но и боится. А может, просто жадный. Захотел бы — принес бы чего-нибудь поесть, никто из соседей к нему в сумку не полезет. Крестьянин сунул руку в карман, неторопливо достал несколько монет, пересчитал и протянул их Богушевичу.