— Ну ты, Франц, молодец сегодня, настоящий мужчина, пьешь по-гусарски. Правильно делаешь, один раз живем…
Как несколько дней назад, когда они втроем — третьим был Соколовский, — ужинали тут, за этим самым столом, сегодня тоже играли три скрипки и сидела с бубном на коленях цыганка, ждала, не попросят ли сплясать. Никто не просил, и она отдыхала. Богушевич, уронив подбородок на сложенные на столе руки, смотрел на скрипачей. Усы его, мокрые от водки и кваса, которым они запивали каждую рюмку, обвисли, растрепавшиеся волосы падали на лоб. Сидел, кивал головой в такт музыке. «Кепельмейстер», старый еврей с седыми пейсами, заметил это, не переставая играть, подошел к столику, спросил:
— Что пан желает послушать? Может, заказать что-нибудь хотите?
— Попросите сюда цыганку. Как ее зовут?
— Глаша! — кликнул старик. — Поди сюда, пан тебе сказать что-то хочет.
Глаша подошла, поклонилась.
— Глаша, — сказал ей Богушевич, — когда-то давно в таборе молодая цыганочка спасла мне жизнь своею пляской и песней… Спляшите и вы и спойте. Вот, деньги возьмите, — и подал ей пятерку.
Она еще раз поклонилась, сунула ассигнацию под кофточку, вышла на середину зала.
Заиграли скрипки, и Глаша начала чуть слышно потряхивать бубном, потом медленно пошла по кругу, выгибая стан, поводя плечами. Перегнулась назад, вправо, влево и, будто ее хлестнули, заколотила кулаком о бубен, застучала каблучками, потом стала бить бубном по коленям, вскрикивала:
— Ай да-да! Ай да-да!
Притихла, замедлила пляс, жалобно и тягуче запела:
Голубочка сизого в сети заловили.
Бечевою ножки ему повязали,
Не увидит воли голубочек сизый.
Прошла молча мимо стола, ударила бубном об локоть, запела снова:
А голубку белую ранили стрелою,
А голубка белая кровью облилася.
Ой, ой, голубок, нет твоей голубки.
«Голубок, голубка? Про что это она? Ранили белую голубку? Какую голубку?.. Нонну!» — ужаснулся он; перед глазами вновь встала раненая Нонна в окровавленном подвенечном платье. Поразили слова песни, точно Глаша специально сложила ее для этого случая.
Сидел, прикрыв ладонями лицо. Надрывный плач без слез, крик без голоса душили его, скручивали, как огонь бересту, били смертной болью каждую частицу его души и тела. А память, чтобы болело еще сильней, все подсовывала ему самое горькое и тяжкое, что было у него в жизни и что видел в жизни других людей…
Богушевич поднял голову, пробужденный тишиной, воцарившейся в зале. Скрипачи отдыхали, положив скрипки на стол, Глаша сидела, обмахивая лицо рукой, Фрум молча и неподвижно стоял за стойкой. Люди в зале тоже сидели молча, не ели, не пили.
«Чего это они?» — испугался этой тишины Богушевич и спросил у Потапенко:
— В чем дело?
— Да вон же, — толкнул тот Богушевича локтем. — Кабанов и исправник Ладанка зашли.
Товарищ прокурора — в белой с манишкой рубашке. Исправник — как и положено — в форме. Они собрались уже было сесть за незанятый стол, но Кабанов заметил Богушевича и Потапенко и направился к ним. Широкое багровое лицо Кабанова было благодушным — видно, исправник будет его угощать. Он отодвинул стул для Ладанки, сел сам, протянул руку сначала Богушевичу, затем Потапенко. Исправник поздоровался с ними в том же порядке.
— Ну, как ваша поездка? Покончили с пожаром? — спросил Кабанов у Богушевича.
Богушевич не ответил, сидел, прикрыв лицо рукой.
— Надеюсь, больше не придется туда ехать… А сроки следствия нас поджимают, приставы новые материалы прислали, значит, новые дела ждут. Готовьтесь.
Богушевич поглядел на Кабанова тяжелым взглядом, не скрывая своей неприязни, процедил сквозь зубы:
— Иван Федосович, сегодня воскресенье, я свободен от службы. И прошу меня не трогать.
— Да, да, Иван Федосович, — сказал Потапенко, — Франц Казимирович плохо себя чувствует. Он болен. Будьте добры, пересядьте за другой столик. Пожалуйста. Человек болен…
И они послушно пересели.
Потом Богушевич еще раз дал Глаше пять целковых, она опять плясала, била в бубен, пела какую-то тоскливую, мрачную песню, от которой хотелось кричать в голос. И горькая боль на душе не развеялась, не исчезла.
«…Ах, жизнь, жизнь, сколько же в тебе горечи и боли и своей, и чужой. А чужая боль — это и моя боль…» — так запишет он годы спустя.
Вместо эпилога
Вскоре после описанных событий весной тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года Франтишек Богушевич возвратился на родину. В Вильне он поступил на службу присяжным поверенным (адвокатом) Виленской судебной палаты. Не в пример знаменитым поверенным, получавшим большие гонорары от своих богатых подзащитных, адвокатская служба Богушевича не приносила ему материального достатка, ибо основными клиентами его были люди небогатые крестьяне, городская беднота, ремесленники.
Здесь, на родине, и началась его активная литературно-публицистическая жизнь. Вопреки царским запретам и цензуре он издал за границей на белорусском языке под псевдонимами Матей Бурачок и Сымон Ревка из-под Борисова два сборника стихов «Дудка белорусская» и «Смык белорусский». Печатался в журнале «Край». Начал составлять словарь белорусского языка.
В поэтические сборники Богушевич включил и те стихи, что писал на Украине.
Как сообщали близко знавшие его люди, к сожалению нашему, в сборники вошла только малая часть его поэтического наследия. Многое утрачено и, кажется, навсегда.
В памяти нашей Франтишек Богушевич остался совестью народной, поэтом с высоким мастерством, гуманистом и борцом за национальную культуру и честь народа. Это он дал нам завет беречь язык свой, ибо без языка РОДНОГО МЫ КАК НАРОД, НАЦИЯ УМРЕМ.
ОБЛАВА
1
Ранней осенью двадцатого года в Совнарком пришло письмо из Гомельской губернии. Не письмо, а крик души. Секретарь Совнаркома Фотиева, разбиравшая почту, обратила внимание на то, что письмо было написано детской рукой, аккуратным ученическим почерком, с правильным, как требуют прописи, наклоном. И знаки препинания расставлены грамотно. Конечно, ребенок писал под диктовку взрослых.
«Дорогой наш товарищ Ленин, — читала Фотиева, — советскую власть мы числим своею и желаем ей и вам, как главе власти, нашему дорогому вождю, долгих лет жизни. Мы исполняем все декреты советской власти, живем в мире с ее представителями. Но вы же прислали к нам каких-то партийцев-грабителей. Они разоряют церкви, тащат оттуда кресты, дорогие чаши для причастия. А то войдут в хату, приставят ко лбу револьвер и требуют золото. Даже срывают с шеи крестики и с пальцев кольца. У акушерки Авдотьи Столяровой сняли серьги. А когда та назвала их бандитами, ее в погреб на ночь посадили. Ицку Злотника тоже сажали в яму, золото вымогали… Они проводят сходы и на сходах говорят правильные речи, призывают за советскую власть, говорят, будто это вы, товарищ Ленин, приказали отнимать у людей все золото для революции. Их, комиссаров, двое…
Наш председатель сельсовета проверил мандат. Он выдан Сорокину Максиму Осиповичу. Там записано, что этому Сорокину предоставлено право выявлять и брать на учет и сохранность все ценное и культурное, что осталось от царизма. Мандат подписан Вами, товарищ Ленин. Вот они с этим мандатом и грабят направо и налево. Ну пускай бы у богатеев золото отбирали да у разных там торгашей, а то ведь у простых селян…»
Фотиева достала книгу, в которой регистрировались выданные в последнее время удостоверения и мандаты, долго искала там фамилию Сорокина и не нашла. Расспросила других работников секретариата: может, кто-то из них знает что-нибудь о Сорокине. Нет, никто ничего не знал. Взяла папку с бумагами для доклада, сверху положила это письмо и вошла в кабинет к Ленину.
— Владимир Ильич, — спросила она, — вы не знаете Сорокина Максима Осиповича? Он не был у вас на приеме?
— Сорокина? Максима Осиповича? — Ленин на секунду задумался, оторвавшись от бумаг. — Нет, такого, кажется, не знаю.
— Мандат на это имя вы не подписывали?
— Не помню. А в чем дело?
Фотиева протянула Ленину письмо.
Ленин прочел его, глянул на Фотиеву, пожал плечами, стал перечитывать. Потом положил на стол, прикрыл ладонью.
— Неужели мы этому Сорокину выдали мандат? — потер лоб. — Не могу вспомнить. А что вы скажете, Лидия Александровна?
— В наших журналах регистрации Сорокин не значится. Я такого тоже не знаю.
— Если тут все написано верно, — Ленин постучал пальцем по письму, то это бандитизм в чистейшем виде.
— А может, мандат подделан?
— Вот что, Лидия Александровна, — встал Ленин, — срочно познакомьте с письмом Дзержинского. Пусть сегодня же свяжется с Гомельским губчека, проверит, что это там за уполномоченные. Если всё, как в письме, надо их незамедлительно арестовать.
Оставшись один, Ленин еще какое-то время раздумывал об этом письме и о неведомом Сорокине, которому он якобы подписал мандат. Настораживало то, что письмо анонимное и написано ребенком под диктовку. Кто-то из взрослых спрятался за детский почерк, побоялся открыться. А кого и чего ему бояться? Мести со стороны бандитов или ответственности за клевету, если в письме неправда.
«Сорокин… Сорокин… Направлен в Гомельскую или тогда еще Могилевскую губернию для взятия на учет и сбора культурных и исторических ценностей… И когда же я мог подписать ему мандат?» Думал, силился вспомнить этого человека. Разумеется, за последние недели перед ним прошло множество людей. Принимал их в кабинете, встречался на собраниях, совещаниях, соприкасался по разным делам и вопросам. Сотни фамилий и лиц… Попробуй вспомни этого Сорокина. Многим за это время подписывал мандаты, удостоверения, мог среди них оказаться и Максим Сорокин.