— А ты что за комиссар будешь? — наконец не выдержал он. — Теперека как с портфелем, так и комиссар.
Сорокин ответил, что хочет в Захаричах осмотреть церковь, и крестьянин понял это по-своему.
— И до церквей добираетесь. Все гребете, а чтобы дать чего, так не-ет. Поразвелось комиссаров. Из местечка все бывшие лавочники да шинкари в комиссарах ходят. С портфелями да с наганами. А соли нет, стекла нет, окна тряпьем позаткнуты.
Высказался и умолк. Молчал упорно, и было его молчание тяжелым, неприятным, даже тревожным. Сорокин уже наслушался таких жалоб и попреков и знал, что услышит, и еще не раз услышит, как люди будут бранить и власть, и его самого как представителя этой власти. А отвечать на такие вопросы трудно, люди ждут не посулов и лекций, с которыми он выступал во многих селах, им дело подавай. А что он может сделать, чем поможет вот этому селянину, у которого боровок просится под нож, а соли нет? Ничем. Поэтому Сорокин тоже молчал. Так в молчании и ехали почти до самых Захаричей.
Стояла ранняя осень. Поля убраны, сено с лугов свезено. На ржище паслись коровы, овцы. Пастушок, увидев подводу, подошел к дороге поинтересоваться, кто едет, сказал «здарс-сте». Потом, демонстрируя свое пастушье искусство, лихо щелкнул кнутом и, проворно сняв из-за плеча берестяную трубу, заиграл какую-то веселую мелодию. Коник вздрогнул от неожиданных для него резких звуков, замотал головой, кося глазом на пастуха. Часть стада перешла тем временем на красноватое поле из-под гречихи. «Каша с молоком», — улыбнулся Сорокин, вспомнив, как когда-то в малолетстве его впервые повезли из города в деревню. «Что это?» — спросил он тогда, показывая на полосу спелой гречихи. «Гречка, — объяснил отец. Из нее гречневую кашу варят». Немного погодя увидели на другом гречишном поле двух коров. Маленький Максим захлопал в ладоши: «Каша с молоком! Каша с молоком!»
«Каша с молоком», — еще раз грустно улыбнулся он, припомнив свое такое милое и богатое радостями детство. Отца с матерью давно уже нет. Отец погиб на войне с японцами в Порт-Артуре, мать уже в эту войну пошла добровольно сестрой милосердия, подхватила тиф и умерла. И никогусеньки из родных теперь у него нет. Жениться не успел, хотя тридцать три года стукнуло возраст Христа.
«А хороша гречневая каша с молоком, — вспомнил он. — Вкусна!»
Сглотнул слюну — захотелось есть. В местечке кое-как позавтракал, да ведь и пообедать давно бы пора.
Захаричи были уже недалеко. Возница сказал: вот-вот, за лесом. Проехали лес, в котором по-осеннему уже засох и побурел папоротник, словно опаленный огнем, и действительно вдоль дороги потянулось село. Сорокин слез с подводы, расстегнул баульчик, чтобы расплатиться с возницей, но тот повел рукой:
— Денег не давай. Если есть, дай аловак. Малому в школу идти, а не с чем.
Сорокин достал из баульчика карандаш, вдобавок еще перо, тетрадку. Возница охотно сгреб все это, впервые за дорогу заулыбался, протянул руку на прощание.
Село Захаричи было велико, в длину, пожалуй, версты три, и лежало вдоль Днепра по высокому берегу. Кое-кто в уезде именует его местечком. На выгоне замерла ветряная мельница — крылья без движения. А посреди села на открытом со всех сторон месте высилась церковь, та самая, ради которой и приехал Сорокин. Она, белокаменная, смело и горделиво выставляла напоказ всей округе позолоченный крест, голубые купола, белые стены. Но и не чуралась этой самой округи, не была ей чужеродной, словно сроднилась и с голубизной неба, и с зеленым простором лугов, и с синей гладью реки, в которую смотрелась с высокого берега. Немного левее, на том же холме, раскинулся погост — на многих крестах висели белые рушники. Умели люди выбрать место для церкви и погоста, искали, чтоб повыше. Не затопит вода, не омоет половодье кости покойных…
Сорокин знал, что этой церкви около четырехсот лет и всему, что в ней есть — иконам, крестам, книгам, — столько же. К тому же имеются сведения, что многое из церковной утвари перешло туда из других церквей, еще более древних.
Он сел на широкий березовый пень, отдыхал и любовался церковью и округой.
День был на исходе. Солнце остыло, резко обозначились его красноватые края, посумеречнел луг, и река дышала уже предвечерней прохладой. Высоко-высоко, так что не слышно было щебета, летали ласточки, суля на завтра погожий день. С луга к селу медленно приближалось стадо коров. На лугу возле озерца застыли два аиста. От этих мирных, веющих покоем картин на душе сделалось как-то грустно-хорошо, не хотелось вставать и не хотелось никуда идти. А идти было нужно — к председателю волостного Совета, чтобы определил на постой и пропитание.
Вдали рассыпанные хаты,
На влажных берегах бродящие стада,
Овины дымные и мельницы крылаты… —
припомнились пушкинские строки, которые Сорокин и прочел вслух, отмечая сходство этой деревни с той, пушкинской.
Кто знает, сколько бы он еще сидел вот так, умиленно разглядывая все вокруг — хаты, стадо красных коров, две баньки с дымами из окошек, мельницу, крылья которой вдруг ожили и медленно пошли описывать круг. А встал из-за того, что увидел миловидную женщину, вышедшую из лесу и направляющуюся к нему, к Сорокину. Невольно вскочил, торопливо стал поправлять френч, шляпу. Женщина по одежде — не крестьянка: на ней черная юбка и красная кофточка, на плечах кашемировый платок, обута в ботинки выше щиколоток.
— Здравствуйте! — произнесла она и остановилась. Было ей под сорок или все сорок, глаза прищурены, отчего возле них сетка морщинок. Но вот она улыбнулась и враз смыла улыбкой все эти морщинки.
Сорокин ответил ей, поклонился и, как всегда в присутствии хорошеньких женщин, смущенно опустил глаза, но тут же понял, что смешон с этим своим смущением, — не мальчишка же, поднял глаза и открыто встретил взгляд женщины. В серых красивых глазах ее горел тот игривый кокетливый огонек, который охотно берет на вооружение слабый пол. Надо сказать, она умело пользовалась этим оружием.
— Здравствуйте, здравствуйте, — еще раз повторил Сорокин и подхватил свой баульчик.
Она стояла, и он стоял. Ей понравилось его смущение, и она рассматривала его уже с веселым расположением — долговязого, длиннорукого худого очкарика.
— Вы приезжий? К кому приехали?
— К председателю. Он мне нужен.
— Булыга, значит. — Лицо ее еще больше повеселело, серые глаза засветились ярче. — По службе? Из Гомеля? Могилева?
— По службе. Из Москвы.
— Прямо из Москвы! — была удивлена женщина. — Должно быть, какой-то важный декрет привезли.
— Да нет. А какого вы декрета ждете?
— Разве мало такого, что надо бы переиначить да исправить? Страшно живем.
— Время суровое, — сказал Сорокин. — Война.
— Война, — вздохнула женщина и помрачнела. — Брат с братом воюют, отец с сыном. И когда это кончится.
Они шли рядом по затравянелой тропинке. У женщины в руке был узелок с какими-то цветами и травами. Сорокину объяснила, что это лекарственные травы и что сама она фельдшер, приехала из Гомеля подлечить отца.
— А я церковью вашей интересуюсь, — объяснил и он цель своего приезда. — Ей же четыре сотни лет.
Женщина остановилась, повернулась к Сорокину.
— И что вы намерены с церковью делать? — спросила с тревогой.
— Осмотреть надо.
— Тут приехали ее рушить.
— Как это рушить? — насторожился Сорокин. — Кто приехал?
— Из уезда.
— Ну, это варварство. Вашу церковь надо взять под охрану как памятник архитектуры!
— Вот и возьмите! — Женщина молитвенно сложила руки. — Не дайте разрушить. Вы же начальство?
— Я, разумеется, сделаю все, что смогу, — пообещал Сорокин.
Дальше они шли еще медленнее, словно нарочно растягивая дорогу и отдаляя час расставания. И все говорили о церкви. Женщина рассказывала о человеке, приехавшем из уезда:
— Такой уж красный, что дальше некуда… Говорит, во всех церквях надо оставить только стены, а что выше — разрушить, посрывать головы рассадникам опиума. И он, право же, это сделает, его не остановишь.
Волнение женщины передалось и Сорокину, он поверил, что захаричскую церковь и впрямь могут разрушить. Такие случаи уже имели место. Совсем недавно в Тверской губернии взорвали древний собор, чтобы кирпичом и щебнем вымостить дорогу. Виновных наказали, а ценнейший памятник древнерусского зодчества утрачен навсегда. Творили это безрассудство неучи, случайно получившие в свои руки власть. Примитивно понимая слова гимна о старом мире, который должен быть разрушен «до основанья», они с усердием претворяли их в жизнь. Но удивляло, что среди этих новоявленных «культуртрегеров» встречались и люди образованные, — с ними бороться было труднее. Сорокин боролся, и именно его решительным вмешательством было спасено немало ценных памятников культуры. Два года назад, например, он не дал уничтожить древние печатные доски. Было это так.
При обследовании закрытой приказом уездного ревкома церкви Сорокин увидел, как из ее подвала красноармеец-повар выносил какие-то черные доски и сваливал у походной кухни. Сорокин взял одну такую доску и обомлел: по ней бежали ровные строчки букв. Он вырвал из рук повара вторую доску, которую тот уже запихивал в топку, и постарался разъяснить ему, что он жжет. «Поповский дурман, — ответил повар без тени сомнения. — Мне приказали спалить это». — «Кто приказал?» — «Во-он тот начальник из уезда», — указал повар на смуглого худого парня в очках. Сорокин набросился на парня: «Это же старинные печатные доски, как вы могли отдать приказ жечь их?!» — «Ну и что, — ответил тот, — а вы посмотрите, что на них. Текст „Апостола“. Нужен он народу?» Повар, которого такое сухое топливо очень соблазняло, принялся запихивать в топку очередную доску. А когда Сорокин вырвал у него и эту, он схватил с повозки карабин, лязгнул затвором: «Ах ты, контра недорезанная, поповская! Чего из рук рвешь! Мне обед варить надо!» На счастье, случился поблизости комиссар, и все уладилось.