— Да, сын мой, — говорил Ипполит. — Такое время — не знаешь, как жить. Будешь сладок — слижут, горек — заплюют. Месяц отсидел я в могилевской каталажке. Скажите, чем я вам мешаю? Что в бога призываю верить? А во что же верить, если не в бога? В человека, который возвысился над толпой? Но ведь он всего-навсего человек… Я очень вам, Максим Осипович, благодарен за то, что сегодня заступились за меня. Но храм все-таки закроют и, вероятно, разрушат.
— Разрушат? А вот этого варварства допустить нельзя, — взволнованно проговорил Сорокин. — Ни в коем случае нельзя… — Он резким, нервным движением снял очки, вылез из-за стола, походил взад-вперед по комнате и опять сел. — Об этом я напишу губернским властям.
За время чаепития Сорокин разузнал обо всем, что его интересовало: какие иконы имеются в церкви, молитвенники. Ипполит достал из комода толстую книгу, положил на стол перед Сорокиным:
— Здесь опись всего имущества. Записано до последнего подсвечника. Я и настоятель, и ключник.
Сорокин так и подскочил, прочтя только первую страницу. В книге значилось рукописное Евангелие шестнадцатого века. Была там также икона «Варвара-великомученица» работы 1684 года известного мастера из Ростова Великого Изосима.
Не тая радости, хлопнул ладонями по столу, встал, опять сел.
— Подумать только, какая удача, — говорил он. — Не приедь я сюда, что было бы с «Варварой», с Евангелием…
— То же, что произошло с книгами и иконами из козловичской церкви. Книги пожгли, иконы растащили, поразбили, — ответил Ипполит. Он перелистнул несколько страниц книги-ведомости, ткнул пальцем в строчку: — Читайте здесь.
— Причащальный крест? И чем же он замечателен?
— Золотой. Украшен бриллиантами.
— Бриллиантами? — не поверил Сорокин.
— Не сомневайтесь, Максим Осипович, — глазки отца Ипполита весело полыхнули синевой, — истинная правда.
— Такой дорогой крест? Как же он мог попасть в сельскую церковь?
— От князя Потемкина-Таврического. Это доподлинно. Но как крест стал собственностью нашей церкви — не знаю. Возможно, князь подарил его русскому духовенству и уже какой-то святейший отец пожертвовал захаричскому храму. А скорее всего, кто-нибудь по ошибке принял крест за подделку.
— И его до сих пор не пытались присвоить… ну, украсть?
— Его подлинной ценности не знает даже отец диакон. Да и хранится он в потайном месте.
Сорокин посмотрел на Ипполита с недоверием. Тот, заметив это, осенил себя крестом, приложил руки к груди:
— Истинную правду вам говорю. Есть такой крест.
— Верю. Но вы сказали, что никто, даже дьякон не знает о его существовании. Почему же вы мне доверились?
— Не усматривайте здесь подкупа, Максим Осипович. Я вам в самом деле поверил. Вы человек справедливый и образованный. Вы заботитесь о том, чтобы спасти и сохранить исторические ценности. Вот и берите на сохранность все, что есть интересного для вас в нашей церкви. Церковь закроют, в этом уже нет сомнений. И бог весть к кому могут попасть тот же крест, старинные иконы, книги. Поэтому и открыл вам церковную тайну. Хочу только посоветоваться: как быть с крестом?
Ответить на этот вопрос Сорокину было нелегко. В самом деле: как быть с крестом? Оставить его в церкви или реквизировать сейчас же? А если реквизировать, то кому сдать? В уезд? Председателю Булыге? Везти с собою в Москву? Так он ничего определенного и не посоветовал. Только и сказал, что завтра осмотрит крест и тогда, возможно, придет к какому-нибудь решению.
Опись церковного имущества Сорокин перечитал дважды, все, что его заинтересовало, выписал в свою книжку. Ипполит притих, подпер кулачком жиденькую бородку — то ли устал за этот суматошный день, то ли задумался. В доме было тихо, только отсчитывал секунды маятник ходиков да из-за двери в соседнюю комнату доносился негромкий, с присвистом храп Проси. Где-то в подполье скреблась мышь, изредка потрескивала лампадка, бросая дрожащие отблески на стекло и оклады икон.
Пожелав Сорокину спокойной ночи и перекрестившись, Ипполит вышел.
Спать Сорокину не хотелось. Он погасил лампу, постоял немного, пока глаза привыкли к темноте, отворил настежь окно в сад. Сел подле окна, опершись локтем на подоконник. Сентябрьской, по-осеннему резкой свежестью дохнуло в лицо, в комнату потянуло приятной прохладой. В саду с мягким шпоканьем падали яблоки, попискивала время от времени какая-то пичуга, пахло винно-сладкой прелью листьев и трав. Небо было темное, с редкими мерцающими звездами.
Сидел у раскрытого окна долго. Потянуло туда, под это звездное небо. Чтобы не разбудить Ипполита, не стал искать двери — вылез в окно. Склоняясь под яблонями, подался вниз, к реке. Она черно поблескивала, полная таких же мерцающих звезд, как и на небе. Тихий ночной Днепр манил к себе с колдовской неодолимой силой, и Сорокин, подчиняясь этой силе, казалось, не сможет остановиться — так и войдет в воду.
Остановил его негромкий говор. Он замер от неожиданности. Говорили двое — мужчина и женщина. Принял в сторону, но тут-то их и заметил: сидели прямо на земле, на подостланной соломе, которая словно обвивала их белым венком. Он в черном, и она в черном, только непокрытые у обоих головы светлели. Парочка влюбленных, сельская пастораль, конечно же, молодые. Сорокин хотел было отойти, оставить неизвестных наедине с их любовью, но вдруг узнал голоса, сперва — ее, потом — и его. Это были голоса Катерины и Булыги.
— Мишенька, родной мой, не могу я так… У тебя же двое деток да жена. И у меня сынок. Не могу…
— Да не про развод я. На кой черт он мне сдался.
— Мишенька, поздно.
— А это всегда поздно или рано. Когда-то любила. Помнишь, клялась: без тебя мне не жить, повремени, успеем пожениться?..
— Было такое, Мишенька, было. И сейчас люблю. Бог меня или тебя наказал за что-то и не свел нас. Это ты прогневал бога, ты его не признаешь.
«Так вот почему Катерина не пришла к ужину», — подумал Сорокин с ревнивой завистью.
Отступил назад, за куст, чтобы его нельзя было заметить.
— …Мишенька, не надо. Миша!.. Как же я твоим деткам в глаза посмотрю. Не надо!
Тот что-то коротко сказал, словно сквозь зубы, а Катерина вскрикнула:
— Пусти, нахал! Не надо, слышишь… Прошу тебя. Не ломай руки, больно… Вурдалак, чудовище… Бандит ты, Мишенька… Нельзя же так, Мишенька… Миша… Дорогой мой, родной мой…
Слова прерывались короткими поцелуями и вскриками…
Сорокин ринулся в глубину сада, напоролся плечом на сук, яблоня содрогнулась, хлестнула веткой по лицу, едва не сбила очки. Зашпокали о землю яблоки. Влюбленные, конечно же, не слышали этого шума, даже и не подозревали, что кто-то мог проникнуть в их тайну.
Уже в другом месте Сорокин снова спустился к Днепру и попал в густой ольшаник. Небо было заслонено ветвями, и плотный мрак упал на Сорокина холодным волглым грузом, сковал каким-то неприятным чувством и тревожным возбуждением. Отчего — он сам не знал. Заныло внутри, назойливо затикало, как будто к сердцу были приставлены маленькие часики, они и тикали, вызывая раздражение и предвещая что-то недоброе. Злясь на опавшие листья, громко шуршащие под ногами, и на самого себя — что за дурацкие предчувствия? — он выбрался из ольшаника на открытый берег, присел на корягу. Он понимал, что это внезапное беспокойство есть не что иное, как вещий знак и сигнал грядущей беды, от которой он должен себя оберечь. И чем больше думал об этом, тем сильнее возбуждался и тревожился. Подобное он испытывал в этой командировке впервые. Ходил, ездил по глухим лесным дорогам, ночевал в таких же селах и не знал этой тревоги, не боялся, и, слава богу, все худое обходило его стороной.
«Чего это я так взвился, нагнал на себя такую блажь? — подумал он, силясь взять себя в руки. — Неужто эти влюбленные так подействовали?»
И тут же, как выстрел из-за куста, — мгновенное воспоминание, далекая история, связанная с первой, принесшей ему страдания, любовью. История эта произошла в детстве, и давно бы пора ей забыться, да вот помнилась, потому что было у нее позднее продолжение. Не мог Сорокин знать, что она еще не окончена, а тем более не знал, каким будет ее конец.
Память уцепилась за то давнишнее — незабываемое и горькое, и Сорокин испытал такую же, как тогда, боль и такое же отчаянье.
6
Это было, когда он после восьмого класса гимназии во время летних вакаций приехал к тетке Анфисе Алексеевне в Тверскую губернию. Там, над Волгой, у нее была небольшая усадебка, и ему, Максиму, тетка отвела в мезонине просторную комнату. Старая, с широкой кроной липа росла перед домом, ветви ее доставали до самых окон. А если встать на перила балкончика, то можно было влезть на липу и по ней спуститься во двор. Этим способом сообщения Максим частенько пользовался, за что тетка злилась на него и грозила отправить племянника обратно в Москву.
Туда же немного погодя приехала и дальняя теткина родственница Эмилия, которую тетка и прислуга звали то Эми, то Мила. Милой звал ее и Максим, потому что ему она в самом деле была мила. Он влюбился в нее по уши, сразу же, в ту самую минуту, когда она протянула ему для знакомства тонкую смуглую ручку. Он только на миг заглянул ей в глаза — они были, как темный мед, широкие, с янтарным блеском, — и… забыл подать руку в ответ. Мила рассмеялась, поняв причину этого смущения, сама взяла его ладонь кончиками пальцев, легонько пожала.
— Какой ты длинный, — сказала, обращаясь на «ты» на правах старшей: Мила после гимназии успела уже окончить двухгодичные медицинские курсы. Встала рядом, чтобы померяться. — Я тебе только до плеча. И имя твое, Максим, означает — большой. — Сняла у него с глаз очки, надела себе. — Ой, ничего не вижу, — и тут же отдала.
Белое батистовое платье с легким вырезом на груди (он осмелился заглянуть за тот вырез), с короткими рукавчиками было ей, яркой брюнетке, очень к лицу. Лето только начиналось, а Мила успела уже обзавестись смуглым шоколадным загаром, какой бывает только у брюнеток. «Я как таитянка», хвастала потом все время своим загаром.