— Мне всего три дня осталось ходить с печатью, — закончил свой рассказ старик. — А потом Ахрема Земцова черед.
О положении на селе Сапежка и Иванчиков знали хорошо. В этом лесном уезде хозяевами пока что были бандиты. Уездной милиции и чоновцам не хватало сил с ними совладать, а армейские отряды своих операций здесь еще не проводили.
Сапежка встал и нервно заметался по хате.
— Ну что тут делать? Что? — вопрошал, хлопая себя по лбу. — Как их застать? Как увидеть? — Остановился возле стола, оперся о него локтями как раз напротив председателя. — Спрашиваю, как нам их теперь увидеть? Может, подскажешь?
Старик какое-то время смотрел на Сапежку испуганно, потом перевел взгляд на Иванчикова, как бы обращаясь к нему за советом и подмогой.
— А что тут подсказывать? — проговорил наконец. — Те комиссары церкви осматривают. Так ступайте по селам, куда они еще не заходили.
— А мы не так делаем? Вот и в твое село пришли… — Сапежка подсел к председателю и уже спокойно стал выспрашивать приметы.
— Один длинный, второй потолще и покороче, — уставившись в потолок, вспоминал старик. — Хром на обоих да пушки по бокам.
— Какие пушки? Револьверы?
— Ну, леворверы.
— В очках кто-нибудь из них был?
— Не-а.
— А что-нибудь матросское было хоть у одного?
— Может, и было, да они же при мне штаны не снимали. В хроме были.
Старика отпустили, и тот, обрадованный, что легко отделался, пожелал всем доброго здоровьечка и поспешил выйти.
— Ну, кое-что выяснили, — сказал Сапежка. — А по правде, так ничего. Вы, гражданка, — обратился он к Катерине, — как полагаете: не похожи эти на Сорокина и Булыгу?
Катерина неопределенно пожала плечами.
— Видно, не он. — Сапежка повернулся к Иванчикову. — Вот что, я пойду в уезд. Оттуда свяжусь с губчека, пусть они предупредят другие уезды насчет этого Сорокина. А ты двигай по селам с церквями. Какие тут ближайшие села?
— Ласки. Грибовцы.
— Вот и жми туда. А вдруг повезет.
Все вышли из дому.
Дождь перестал. Прямо перед ними на западе туча разорвалась, и луч небесной синевы как бы прожег ее мережу. Синева эта стала расходиться от центра, и выглянуло солнце.
Из протокола допроса Пастревича Г. К.
Учитель, 46 лет, беспартийный, советскую власть признал в 1917 г., прежде учил в Могилевской гимназии. Женат, имеет пятерых детей.
…В эту среду меня вызвали из школы в волостной Совет. Там были председатель Хохлов, секретарь Письмен-ков и двое незнакомых мне мужчин. Хохлов сказал, что мною заинтересовались эти товарищи, они из Москвы и выполняют важное задание — конфискуют в пользу государства ценности…
Я остался с этими мужчинами. Оба они были вооружены, оба в кожаных куртках. Один из них назвался Сорокиным и сказал мне: «Вы служили в гимназии, ваша жена из купеческого сословия. Нам известно, что до революции вы жили богато». Он дал мне бумагу и приказал написать, какие в семье имеются золотые вещи и драгоценности. Я записал, что у нас с женой есть по золотому кольцу, по крестику, а у жены, кроме того, и золотые серьги. По их приказу добавил серебряный портсигар и позолоченные часы. После этого они пришли вместе со мною ко мне в дом и приказали предъявить все перечисленные вещи, что я и сделал. Они составили опись, выдали мне расписку, а все вещи изъяли… Потом приказали товарищу Хохлову взять меня под арест и держать, пока не пришлют за мною конвой. Я сидел в волостном Совете двое суток, а потом товарищ Хохлов своею властью меня освободил, ибо конвой не прибыл…
Таким же образом Шилин и Михальцевич выманили ценные вещи у бывшего чиновника Лякина и у инженера-железнодорожника Шестина, недавно переехавших из городов на жительство в местечки.
12
День был на исходе. Штаб-ротмистр Шилин и поручик Михальцевич прилегли отдохнуть на опушке леса, подложив под головы заплечные мешки. Ветерок трепал чубы деревьям, и с них стекал желтый и багряный лист. Лето отступало, сгорало, поджигая своим последним огнем лес и травы. С вечера и до утра плакали травы росою, мочили ноги каждому, кто шел по ним в эту пору. И за день не поспевала трава обсохнуть.
— Лето красное висит на тонкой паутинке, — продекламировал Шилин, поймав на лету рыжий листок, опутанный паутиной. — Учил когда-то такие стихи. Это не Пушкин?
— Видимо, нет. А я не люблю осень. Смертью от нее веет, — ответил Михальцевич.
— Особенно от этой осени. Грустная она у нас, поручик. И поганая. Волки мы с тобой. Рыщем, от людей прячемся.
— Мы боремся. А в борьбе все средства хороши.
— Куда уж там… Мы, брат, с тобой не борцы. Мы — тати, шальники, ошуйники на святой Руси.
Шилин снял фуражку, швырнул наземь. Лицо у него чисто выбрито бреется каждый день, что вызывает у Михальцевича раздражение: хочешь не хочешь, и он вынужден также ежедневно бриться. Профиль у Шилина строгий, с резко выраженными чертами, подбородок раздвоенный, с ямочкой, и торчит вперед. Наполеоновский профиль — те же властность, жесткость, капризность. Если б Шилин надел еще и треуголку да ростом был поменьше — вылитый был бы император Наполеон Бонапарт.
— Злоба, ненависть нами владеют. Мораль растоптана, — продолжал Шилин. — Ну можно ли было представить лет десяток назад, что я, дворянин, офицер, стану убийцей и грабителем? Ужас!
— Мы боремся, — упрямо повторил Михальцевич. Он набрал вокруг себя сухих веточек, листьев, поджег. Синий дымок потянулся под крону березы, завис в ветвях. Оторвал и кинул в костерок лоскут бересты — он скрутился, подернулся жирной, черной копотью. — Мы воюем теми же средствами, какие применила против нас эта чернь. Что они сделали с элитой русского народа, с ее мозгом и сердцем? Нищими пустили по миру. Истребили. А мы что, должны были покориться? Вы стихи знаете их красного пиита: «Смиренно на Запад побрело с сумой русское столбовое дворянство». Верно, мы с сумой остались, нищими…
— Все так, поручик, так. Наша трагедия, трагедия дворянства и всех просвещенных сословий, в том, что допустили этот кровавый хаос. Надо было предвидеть его лет за сто.
— Илларион Карпович! — воскликнул Михальцевич. — Что это вы так раскисли? Что с вами? У нас же все идет не худо. Граница близко. Документы на руках. Наскучит или припечет пятки — смотаемся: я — на запад, вы — в свою тмутаракань.
— В тмутаракань на вечное прозябание и жизнь под страхом. О боже мой, сколько же нас уже погибло. Безымянных и забытых своим же народом. И сколько еще погибнет…
— Илларион Карпович! — взмолился Михальцевич. — Хватит душу травить. Давайте лучше что-нибудь веселое вспомним. — Он так же, как и Шилин, хватил фуражкой о землю, натужно улыбнулся, показав зубы с двумя золотыми коронками, уставился выпуклыми своими глазами на Шилина. — Припомнился мне случай. Просто анекдот, нарочно не придумаешь. Служил в штабе округа полковник с презабавной фамилией — Босой. Однажды прибыл он в наш полк и со станции позвонил в часть, чтоб за ним приехали. Солдат-телефонист доложил мне — дежурному: «На вокзале полковник босой сидит, просил забрать его оттуда». Я взял несколько пар сапог, еду на вокзал. Ходим, спрашиваем, где тут разутый офицер сидит… Каково? — И Михальцевич захохотал, приглашая посмеяться и Шилина.
— Не смешно, — сказал Шилин, однако улыбнулся. — Придумай что-нибудь повеселее. — Он иронически оглядел Михальцевича, задержал взгляд на его лысине. — А отчего у тебя, молодого, волосы повылезли?
— Не повылезли, а попрятались… Повеселее что-нибудь придумать? Тогда вот послушайте про мою тетку. Была она богата, жила в двухэтажном доме одна с собачкой Пупсиком. Квартирантов не держала. И вот собралась ма танте лечь в больницу и принесла нам на временное содержание Пупсика. А тот Пупсик ничего не ест, даже колбасы. Сказали об этом тетке. «Какой еще колбасы? — возмутилась она. — Мой Пупсик ест только тушеную капусту под специальным соусом, и всё ему подавайте на мелкой тарелке с краями, выгнутыми, как лист клена, и непременно чтобы на вас был белый передник…» — И снова захохотал.
— Потешно, — усмехнулся Шилин, зевнул, потянулся. — Спать охота.
— А с кем? — наклонился к нему Михальцевич.
— Да не худо бы к какой-нибудь вдове присоседиться. А то ведь как монахи.
— Вот-вот, — ожил Михальцевич, и глаза его блудливо и алчно помутнели. — Надо. А то плоть бунтует. На всякую молодую женщину смотрю теперь с такой же жадностью, как смотрит пьяница на водку. Эх, сюда бы мою Машеньку-гимназистку. Правда, в последнюю встречу я ее отхлестал по щекам. Крутанула с моим же приятелем.
— По щекам? Ты, офицер, дворянин, бил женщину? — Шилин строго поджал губы, нахмурил брови. («Наполеон!» — подумал Михальцевич.) — Женщину бить по лицу нельзя. Это преступно, дико. Ее можно расстрелять, повесить, сжечь на костре, но бить по щекам?..
— Ну, это давно было, — попытался оправдаться Михальцевич, так и не понявший, в шутку это было сказано или всерьез. — Я был тогда в состоянии аффекта. Не думаю, чтобы она, будучи виновата, меня возненавидела. Судьба ее неизвестна и, видимо, незавидна. От большевиков сбежала, где-то теперь в Париже. Я песенку о ней сочинил. — Он начал тихонько напевать:
Жила-была Машенька
Около Рязани,
С русою косою,
С синими глазами.
О любви мечтала,
Романы читала,
Средь берез бродила,
Хоровод водила.
Но пришел Октябрь кровавый,
Но пришел Октябрь суровый.
Убежала Машенька
Да в Париж далекий.
А в Париже рыжем
Нет рязанской сини,
Нет березок белых,
Нет родной России.
— Так ты же можешь встретиться с нею в Париже, — сказал с ухмылкой Шилин. — Поедешь, построишь женскую баню. Машенька твоя билеты будет продавать, а ты…
— Не надо так, Илларион Карпович. Горько это…
Темнело. Пора было подумать о ночлеге. Неподалеку была деревня Крапивня. Решили зайти сперва в концевую хату, расспросить, что за деревня и есть ли здесь начальство. Заходить в деревни без разведки теперь опасались. Боялись и чекистов — эвон какой след за собой оставили, — и бандитов. От этих, если схватят, тоже добра не жди — и ограбят, и в распыл могут пустить.