При опознании - задержать (сборник) — страница 71 из 93

Как и всякий раз, когда Шилин предавался таким вот невыносимо гнетущим раздумьям, взамен горечи и отчаянья закипали в нем злоба, ненависть страшная сила, которой, когда она достигала своей высшей точки, он уже не мог управлять, не мог сдерживать себя. В такие минуты он впадал в ярость и становился по-звериному жестоким. Сколько людей расстрелял он в этой ярости, скольких посек саблей! Взрыв этой самой ярости и сейчас подбросил его с завалинки, на которой сидел. Вскочил, заходил по двору, до боли сжимая зубы, весь колотился, дрожали ноги, рука похлопывала по боку, словно нащупывая шашку. Сапогом наподдал миску, в которую было налито молоко кошке, миска ударилась о стену, брызнула черепками. Схватил черепок побольше и запустил в кабанчика, что похрюкивал, тычась рылом под дверь хлевушка. Не попал. Ярость требовала выхода. Как из парового котла, чтобы снизить давление, выпускают пар, так и ему надо было избавиться от своей исступленной злости, ослабить ее, но он не находил способа.

И тут увидел в окне Лидку. Та услыхала, как разбилась миска, и, уткнувшись в стекло носом, смотрела на двор. В ее лице с расплющенным носом было что-то дурашливое. Шилин на миг окаменел, потом вдруг рванулся в дом. Лидка в этом его рывке почуяла недоброе для себя, метнулась в красный угол, села под образа.

— Что такое? — испуганно выкатил глаза Михальцевич, когда Шилин вбежал в хату.

Тот не ответил, проскочил к Лидке, схватил ее под мышки, донес до кровати, бросил на нее и сверху бросился сам. Одной рукой стаскивал с себя кожанку, ремень с кобурой, а второй прижимал Лидку к сеннику.

— Ой, дяденька, шее больно, дяденька… — умоляла Лидка. Она потом и кричала, плакала. Шилин словно не слышал. Он, видно, и впрямь не слышал, потому что не зажимал ей рот, не мешал кричать…

Встал Шилин медленно, лениво, так же неспешно застегнулся, подпоясался, надел кожанку. Отошел от кровати, сел под образа в красном углу, откуда перед этим вытащил Лидку.

— Можешь и ты сорвать свой лепесток, — бросил Михальцевичу и вышел. В сенях услыхал отчаянный крик Лидки — единственное ее средство защитить себя, единственный и тщетный путь к спасению.

…Этот двор они покинули тотчас же, как только из хаты вышел Михальцевич. Лидку заперли, сунув в пробой висевшую на шнурке железку. Быстрым шагом подались к лесу, углубились в него. Стволы сосен колоннадой уходили в густой сумрак, растворялись в нем. И Шилин с Михальцевичем держали путь в этот сумрак. Подгоняли себя, хотя и знали, что никакой погони не будет, — гнал их прочь от деревни страх перед содеянным. Шилин и раз, и другой заводил речь об этом:

— До сих пор приказывал расстреливать, вешать, сам расстреливал и вешал. Все было оправдано: идет борьба не на жизнь, а на смерть. Но чтобы насиловать ребенка да еще вдвоем… Это конец, финиш… Это маразм, крайняя степень деградации…

Михальцевич размышлял вслух, уверенный, как всегда, в своей правоте:

— Мы воюем, а на войне все средства хороши. Вот и подкинули им сюрпризец: комиссары от Ленина — насильники, растлители. Это же здорово! Пускай теперь и бунтуют против комиссаров.

Они не знали, куда выйдут, когда кончится лес, однако шли и шли, пока совсем не стемнело. На полянке среди леса нашли копну сена, зарылись в него, решили: тут и заночуют. Было еще рано, спать не хотелось. Тишина царила над землею, лишь порой прошуршит в сене мышь да вскрикнет в лесу то ли птица, то ли кто из мелкого зверья. Мрак густел и густел, наваливался со всех сторон, как нечто материальное, вещественное, даже, казалось, был ощутим на вес. На аспидной доске неба лихорадочно блестели крупные звезды. Ярче других — звезды Большой Медведицы. Ветка березы, нависшая над копной и резко белевшая на фоне неба, была недвижима. В воздухе вдруг послышался шелест крыльев — пролетела большая птица и села на ветку. На ту самую. Ветка вздрогнула, перечеркнула Большую Медведицу, словно пытаясь смахнуть ее с неба.

— Сова, — сказал Михальцевич. — Глаза зеленые.

Птица, напуганная голосом, улетела.

— Слушай, поручик, — заговорил Шилин, — с мандатом нам больше таскаться нельзя. Надо, пожалуй, разойтись.

— Почему нельзя? Мандат еще послужит. Перейдем в другую губернию.

— За казну свою, дорогой, хлопочешь. На парижскую баню не хватит. Кстати, а ты был в Париже?

— Нет.

— Какое совпадение, и я не был.

— Иронизируешь, Илларион Карпович. А казна моя, конечно, скудновата. Ну чем мы особенно разжились?

— А раньше, в отряде?

— Да тоже все по мелочи.

— Врешь ты, поручик, как газеты. Что-то я начал в тебе сомневаться. Сбежишь от меня и продашь.

— Подозреваешь в коварстве? Ну, за это время можно было проверить, кто я и что я.

— Кругом, дорогой, коварство. Возьми хоть вот эту березовую ветку, что на нас глядит. Только что она дала приют птице. А завтра из нее сделают лук и стрелой убьют ту птицу.

— Философия, — сказал, зевая, Михальцевич. — Философия, которой я никогда не понимал и не любил.

— Ладно, давай помирать.

— Что еще за страхи? — повернулся в норе Михальцевич. — Что значит помирать?

— Философически, друг мой. Один древний грек утверждал: засыпая, мы умираем. А когда просыпаемся — рождаемся снова. Вот так бы взять да родиться совсем другим. Или проснуться лет на десять назад.

Шилин лежал на спине и смотрел в небо. Слабость и успокоение разливались по телу, туманилось в голове. Звезды в глазах начали раскачиваться, словно на кончиках ресниц, и исчезали, проваливались в черную бездну. Шилин заснул.

13

Сапежка, добравшись до уездного города, первым делом зашел в милицию, чтобы позвонить в губчека. К счастью, связь с Гомелем оказалась не поврежденной. Сапежка заказал Гомель и, пока уездный телефонист туда пробивался, начал на правах старшего разговор о том, что в уезде плохо действуют отряды самообороны.

— Вы должны зарубить себе вот здесь, — стукал он косточками пальцев по своему плоскому носу, — что во все деревни послать красноармейские отряды невозможно. Откуда наберешь столько бойцов? — мерял расстояние от стола, за которым сидел начальник милиции, до стола его секретарши — милиционера. Та, подперев рукой щеку, смотрела на Сапежку с подчеркнутым вниманием, как и надлежит смотреть на начальство, и всякий раз поворачивала голову в ту сторону, куда шел Сапежка. — Винтовками мы ваш уезд вооружили?

Пожилой, с усталым видом начальник милиции молчал, хмурился. Рот его время от времени кривился и возле нижней губы подергивался какой-то мускул — последствие контузии. Сапежка, не выдержав его молчания, круто обернулся к столу секретарши и повторил свой вопрос.

— Ага, правда ваша, вооружили, — ответила та поспешно, но не меняя позы, — так и сидела, расплющив щеку о ладонь. И думала: «Господи, и сколько же тут перебывает разных начальников, и все учат, учат… И этот какой-то издерганный. Не дай бог такого нервенного мужа».

Сапежка и секретарша встретились взглядами — глаза в глаза. Она ничуть не смутилась, смотрела, не моргая, широко открытыми, какими-то холодными и бездумными (телячьими — мелькнуло у Сапежки) глазами. Не по годам полная, она была в кепке с матерчатой красной звездой на ней, в гимнастерке, перетянутой сыромятным ремешком, в солдатских шароварах и в пеньковых лаптях с белыми, до колен онучами. Сапежка только теперь заметил, что она в лаптях.

— Послушайте, — шагнул он к столу начальника милиции, — неужели сапог для ваших работников нельзя найти?

— Было бы что обуть, так обули бы, — ответил тот нехотя, глядя куда-то за окно.

— Бандиты-то в сапогах ходят. А ведь вы их иной раз и ловите.

— Ловим. А вот братан из России приехал, и там милицию в лапти обувают. — Он открыл ящик стола, нашел там какую-то бумагу, положил перед Сапежкой. — Читайте, от вас, из губернии, пришла.

Сапежка схватил бумагу, подошел ближе к окну.

— Из губернии. Так… «Уездному отделу милиции… — читал он вслух. Выписать в расход по приходно-расходной книге вещевого довольствия отдела обеспечения губмилиции из графы нового обмундирования и амуниции… такого-то уезда… Что? — вопрошающе вскинул глаза. — Двадцать пар лаптей, из них пеньковых — четыре, лозовых — шестнадцать…»

Дочитал, на секунду виновато притих, положил бумагу на стол и снова принялся ходить взад-вперед по комнате, низенький, скуластенький и смуглый — помесь белоруса с копыльской татаркой. Ходил так энергично, что казалось, за ним вихрится воздух.

— Ну что там Гомель? Когда дадут Гомель? — говорил на ходу. — Да, вот еще что, чуть не забыл, — остановился напротив начальника милиции. — У вас тут были двое из Москвы? С мандатом наркомпроса? Были?

— Я их сам видел. И мандат проверял.

— Видели? Это уже хорошо. Кто они?

— Как кто они? Те, что в документе указаны. Один Сорокин, второй Лосев.

— Правильно! — обрадованно воскликнул Сапежка. — Они самые! А что делали, чем занимались?

— Делали то, что указано в мандате. Церкви осмотрели. Что-то такое взяли. Оставили расписки, протокол.

— А на них жаловались? Не попы, не разные там бывшие эксплуататоры, эти пусть жалуются. А трудящиеся граждане?

— Вроде не было жалоб. — Начальник милиции отвечал, прикрыв пальцами нижнюю губу, чтобы не видно было, как она дергается. — Не было. Да все равно что-то не верится…

— Не верится? Чему вы не верите?

— Из самой Москвы посланы, а у попадьи с руки кольцо сняли. Разве это…

Сапежка не дал ему договорить, хлопнул ладонью по столу:

— Значит, надо. Значит, обстановка требует. Разруха, голод. Пролетарской диктатуре нужно золото. Зо-ло-то! И его надо выцарапывать у разных спекулянтов. — Он умолк, задумался и уже тише и более ровным голосом, в котором чувствовалось даже виноватое поддабривание, снова принялся расспрашивать об уполномоченных. Выслушав ответы начальника милиции, пожал плечами:

— Не понимаю, откуда ваши сомнения. С докладами выступают?

— Выступают.

— С Сорокиным я тоже встречался. Он, чтоб вы знали, не позволил в Захаричах закрыть церковь. Приехал там один из уезда и хотел заставить попа, чтобы тот во время службы разное про себя плел… Сорокин мне показался культурным, грамотным.