При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы — страница 100 из 120

«Темнота и теплота здесь были весомы и зримы <…> Ночь здесь падала весомо и зримо <…> Теперь, ночью под звездами, крупными и осязаемыми, не в силах унять это видение, на которое он был обречен навсегда, он здесь пал на колени перед нею». Здесь строки вступления к поэме «Во весь голос» («Мой стих трудом громаду лет прорвет / и явится весомо, грубо, зримо» – тема поэтического бессмертия) соседствуют со строками из предсмертного лирического фрагмента Маяковского («Ты посмотри, какая в мире тишь / Ночь обложила небо звездной данью»), а потому его «любовная лодка» превращается в корабль пушкинской элегии. Реакция публики на предельно искренние и точные пушкинские стихи – «не верили» – вновь отсылают к трагедии Маяковского (после гибели поэта Шкловский писал Тынянову: «Слова были зарифмованы, рифмам не верят») и ее осмыслении в пастернаковском реквиеме («Не верили – считали, – бредни…»), чье название – «Смерть поэта» – преодолевается названием книги, в которой стихи эти появились – «Второе рождение». Вспыхивающий в той же ночи оборот «точность полицейского протокола» вырастает из пушкинских стихов Мандельштама («На полицейской бумаге верже…», «Дикая кошка – армянская речь…»), прямо связанных с финалом «Смерти Вазир-Мухтара», писаных после длительного периода немоты и сложно соотнесенных с недавней (на ту пору) смертью Маяковского. Упоминание Феодосии заставляет вспомнить посвященные этому городу стихи Мандельштама, последняя строка которых варьирует пушкинское «Куда ж нам плыть» и незапланированно предсказывает ночной пейзаж предсмертных фрагментов Маяковского – «Но трудно плыть, а звезды всюду те же». Это и называется бессмертием русской поэзии.

О нем Тынянов думал и писал всю жизнь. Первая из известных нам его работ – студенческий реферат «Литературный источник “Смерти поэта”» (1913; опубликован – 1964). Девятнадцатилетний исследователь установил, что, оплакивая Пушкина, Лермонтов цитировал строки послания Жуковского «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину», посвященные печальной участи Озерова: «Зачем он свой давал венец / Сплетать завистникам с друзьями? / Пусть Дружба нежными перстами / Из лавров свой венец свила – / В них Зависть терния вплела; / И торжествуют: растерзали их иглы светлое чело – / Простым сердцам смертельно зло: / Певец угаснул от печали». Другие строки этого же послания – «И им не разорвать венца, / Который взяло дарованье!» – любимец Тынянова Кюхельбекер сделал эпиграфом к своим «Поэтам», стихам, написанным в пору высылки Пушкина из Петербурга и утверждающим единство не только адресатов (Пушкина, Дельвига, Баратынского), но и всех детей Аполлона: «Так, не умрет и наш союз, / Свободный, радостный и гордый, / И в счастьи и в несчастьи твердый, / Союз любимцев вечных муз!»

Не станем разматывать нескончаемый свиток ассоциаций, которыми может одарить этот сюжет всех, кто живет русской поэзией и верит в ее бессмертие, в ее будущее. Тынянов в них верил и, умирая в сорок девять лет от мучительного недуга, имел право сказать о себе то, что, по преданию, сказал о безвременно погибшем Грибоедове Пушкин, то, что произносит в его романе Пушкин, отменяя смерть Вазир-Мухтара: «Он сделал свое».

2006

Жуковский в интерпретациях Тынянова

Личность и поэзия Жуковского привлекали внимание Тынянова на протяжении всего его творческого пути. Крайними вехами здесь, видимо, должно признать студенческий реферат «Литературный источник “Смерти поэта”», с одной стороны, и некоторые эпизоды третьей части романа «Пушкин» – с другой. Интерес Тынянова к Жуковскому закономерен: занимаясь историей русской литературы первой половины XIX века, трудно обойти фигуру одного из крупнейших поэтов той эпохи. Существенно другое: в теоретических, историко-литературных и художественных текстах Тынянова Жуковский рисуется весьма по-разному.

В генеральной схеме литературной борьбы 1810—1820-х годов Тынянов отводит Жуковскому вполне определенное место: это карамзинист-романтик, чьи баллады служат лишь фоном для подлинно новаторских опытов П. А. Катенина. Модель эта, восходящая к литературным спорам как 1816 (полемика о балладе), так и 1824 года[469], вводится Тыняновым не без оговорок: «<…> и в вопросах стиля, и в вопросах тем, и в большом вопросе о лирических жанрах он (Жуковский. – А. Н.) занимает половинчатое положение новатора-реформиста, сглаживающего острые углы литературных вопросов, и не удовлетворяет ни своих друзей, ни врагов <…> В вопросе о поэтическом языке Жуковский занимает непростую и спорную для современников позицию. Заслужив гонение со стороны архаистов за сглаженный стиль, выслушивая от друзей немало горьких истин по поводу своего «дворцового романтизма», он, однако, тоже ищет выхода в «просторечии», в «народной» лексике, значительно, впрочем, иных, нежели у архаистов»[470].

Скептическое отношение к роли Жуковского в литературной борьбе сочетается у Тынянова с пристальным интересом к его стиху. В «Проблеме стихотворного языка» ряд ответственных теоретических положений иллюстрируется примерами из Жуковского: отметим важное для Тынянова рассуждение о «колеблющихся» семантических признаках слова и перемене его значения, строящееся на анализе баллады «Алонзо»[471]. Несколько огрубляя ситуацию, можно сказать, что для Тынянова-историка Жуковский – герой «отрицательный», для Тынянова-теоретика (и, вероятно, ценителя) стиха – герой «положительный». Эта двойственность отчетливо сказалась в работе Тынянова – романиста. Рассмотрим два связанных с Жуковским эпизода тыняновских романов.

1. «Кот в сапогах»

Имя Жуковского несколько раз возникает в главе «Петербург» романа «Кюхля»: в связи с предысторией пушкинской эпиграммы на Кюхельбекера и их дуэли; в беседе Кюхельбекера с Грибоедовым и Рылеевым; в связи с предполагаемым профессорством Кюхельбекера в Дерпте и др.

Действие приурочено к 1818–1820 годам (глава завершается отъездом Кюхельбекера за границу, то есть 8 сентября 1820), однако Тынянов допускает значительные хронологические сдвиги. Так, описанное в 8-й главке восстание Семеновского полка происходило 16–18 октября 1820, то есть после отъезда Кюхельбекера из Петербурга; стихотворение Рылеева «К временщику», упомянутое в 3-й главке, было опубликовано лишь в октябрьской (10-й) книжке «Невского зрителя» за 1820 год, то есть тоже после отъезда Кюхельбекера. Как известно, именно публикация «К временщику» и сопутствовавшие ей обстоятельства вывели недавнего провинциала Рылеева на литературно-общественную авансцену. Приехавший в Петербург в начале 1819 Рылеев ни в коей мере не мог восприниматься Кюхельбекером как авторитет. Не мог он и произносить монолог, точно предсказывающий статьи Кюхельбекера 1824 года. Ср. «– И сколько времени будет это продолжаться <…> этот вой похоронный в литературе? Жеманство это? плач по протекшей юности безостановочный?»[472] и: «Все мы взапуски тоскуем о своей погибшей молодости; до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску и наперерыв щеголяем своим малодушием в периодических изданиях»[473]. Таким образом, переход Кюхельбекера под знамена «славян», датированный самим поэтом мартом 1824[474], сдвинут на несколько лет вперед. Напомним, однако, что в марте 1824 Кюхельбекер лишь обнародовал свои новые («младоархаистские») воззрения; сложились же они осенью 1821 – весной 1822 в Тифлисе в результате тесного общения с третьим участником вымышленного Тыняновым эпизода – Грибоедовым (архаистическая позиция Грибоедова была ясна уже в 1816). Строя монолог Грибоедова («Лекарство есть <…> надобно в литературе произвести переворот. Надобно сбросить Жуковского с его романтизмом дворцовым, с его вздохами паркетными. Простонародность – вот оплот. Язык должен быть груб и неприхотлив…» – 45[475]), Тынянов реконструирует грибоедовские уроки Кюхельбекеру (не исключено, что подобные разговоры велись не только в Тифлисе, но и в период петербургского знакомства, т. е. до отбытия Грибоедова в Персию 28 августа 1820). «Сгущая» хронологию, Тынянов выстраивает устойчивую антитезу: Жуковский – Рылеев, Грибоедов, Кюхельбекер. Реальность изменений, происходивших в жизни и творчестве поэтов, им сознательно игнорируется.

Если в 3-й главке Тынянов перенес в 1818–1820 годах черты литературной ситуации 1824–1825 годов, то в главке 2-й он спроецировал в ту же эпоху мотивы еще более поздних лет. Точно описав восторженное отношение Кюхельбекера к Жуковскому в 1817–1818 годах[476], Тынянов переходит к портрету старшего поэта: «Жуковский жил в уютной холостой квартире, ходил в халате, курил длинный чубук. С ним жил только слуга Яков, спокойный и опрятный, неопределенных лет, с серыми мышиными глазами, который неслышно похаживал по комнатам в мягких туфлях. Жуковский был еще не стар, но уже располнел бледной полнотой от сидячей жизни. Небольшие глаза его, кофейного цвета, заплыли. Он был ленив, мягок в движениях, лукаво вежлив со всеми и, когда ходил по комнате, напоминал сытого кота» (43).

Ироничное описание, в котором «случайные» мотивы (уют, опрятность, «мышиные» глаза Якова, его неслышная походка и мягкие туфли, полнота Жуковского, его заплывшие глаза, мягкость в движениях, лукавство) исподволь подводят к ключевому образу («напоминал сытого кота»), несомненно, полемически ориентировано на стереотипное представление о позднем Жуковском, сложившееся во второй половине XIX века благодаря усилиям мемуаристов и официальных историков литературы. Интересно другое: портрет, нарисованный Тыняновым, представляет собой вариацию на тему, заданную самим Жуковским в сходных финалах его поздних сказок:

Кот

Остался при дворе и был в чины

Произведен, и в бархатных являлся

В дни табельные сапогах. Он бросил

Ловить мышей, а если и ловил,

То это для того, чтобы немного

Себя развлечь и сплин, который нажил

Под старость при дворе, воспоминаньем

О светлых днях минувшего рассеять.

(«Кот в сапогах», 1845)

Серый волк

Душою в душу жил с царем Иваном

Демьяновичем, нянчился с его

Детьми, сам, как дитя, резвился с ними,

Меньшим рассказывал нередко сказки,

А старших выучил читать, писать

И арифметике, и им давал

Полезные для сердца наставленья.

(«Сказка об Иване-царевиче и Сером Волке», 1845)[477]

Ирония Тынянова отражает мягкую самоиронию позднего Жуковского, легко узнаваемого и в Сером Волке, и в Коте в сапогах[478]. Важным мотивом автохарактеристик Жуковского является его (и, соответственно, его персонажей) придворно-педагогическая деятельность. В 1817 поэт только начал давать уроки русского языка принцессе Шарлотте (будущей императрице Александре Федоровне); многочисленные нападки его педагогическая служба вызвала несколько позже. Для самого Жуковского вехой здесь был 1825 год, когда он стал наставником великого князя Александра Николаевича (будущего Александра II): амплуа педагога-придворного срослось с Жуковским окончательно в 1830-е годы.

Педагогические мотивы, обнаруживающиеся в подтексте тыняновского портрета, находят соответствие в других фрагментах главы «Петербург». Важная для романа в целом антитеза «покой – порыв» получает здесь специфическую огласовку: покой ассоциируется с педагогической деятельностью, порыв – с литературой. Так, глава открывается письмом «доброго директора» Е. А. Энгельгардта, в котором отчет о житье Кюхельбекера («как сыр в масле») начинается с рассказа о его службе в благородном пансионе. Литература в письме Энгельгардта предстает извинительной причудой «успокоившегося» героя. Аналогично суждение тетки Брейткопф, довольной тем, что племянник дружен с «Жуковским и еще там разными литературными лицами, которые, однако, имеют значение!» (41)[479]. Напротив, Пушкин после несостоявшейся дуэли доказывает Кюхельбекеру, что он «должен послать к черту все благородные пансионы и заниматься только литературою» (44).

Следующая главка (в которой Грибоедов и Рылеев перевоспитывают Кюхельбекера) открывается словами: «И в самом деле учительство начинало надоедать Вильгельму». Наконец, в завершающей 10-й главке тетка Брейткопф советует Вильгельму, воспользовавшись протекцией Жуковского, стать профессором в Дерпте. «Профессура в Дерпте, зеленый садик, жалюзи на окнах и лекции о литературе. Пусть проходят годы, которых не жалко. Осесть. Осесть навсегда» (59). Герой, однако, выбирает не педагогический покой, постоянно связываемый Тыняновым с фигурой Жуковского[480], а литературу и странствия. Конфликт «Теона и Эсхина» получает разрешение и оценку, противоположные авторским. Выбор покоя (педагогики) осмысливается как измена литературе.

Такое противопоставление Кюхельбекера Жуковскому не описывает их реальных отношений. В этой связи интересно, что Тынянов игнорирует заведомо известный ему источник – письмо Жуковского к Кюхельбекеру 1823 года, в котором старший поэт отговаривает младшего от самоубийства. Между тем возникающий в письме мотив пистолета играет важную роль и в мотивной структуре романа (ср. пистолет, в который набился снег, в сцене дуэли с Пушкиным, поединок с «чеченом» в главе «Кавказ», неудачное покушение на великого князя Михаила Павловича и пр.[481]): «Сделать из себя кусок мертвечины, в котором будут гнездиться несколько минут черви, весьма легко: первый глупый слесарь даст вам на это средства, продав дурной пистолет»[482].

Аналогично Тынянов опускает важные документы в финале романа. Упомянув о литературном завещании Кюхельбекера, продиктованном Пущину 3 марта 1846 (200–201), он обходит другой вариант литературного завещания – письмо Кюхельбекера Жуковскому от 20 декабря 1845 года[483]. Вместо последнего «прости» Кюхельбекера, обращенного к пережившему его Жуковскому, роман венчает «встреча» героя с умершим, но вечно молодым Пушкиным. Жуковский же в «Кюхле» остается на роли «кота в сапогах», заданной не только историко-литературной концепцией Тынянова, но и сказкой старшего поэта.

Насколько важен для Тынянова был этот текст, свидетельствует его новое появление в романе «Пушкин»: «Потом Жуковский подарил ему книгу своих стихов. Жуковский был высок ростом, длинные волосы падали на лоб, он был смешлив и говорлив. <…> Жуковский, осмотревшись, тотчас сказал о директоре, что он похож на кота. И в самом деле он был похож на кота – плавного, сытого и потому доброго»[484]. Тынянов полемизирует с эпизодом из «Кюхли»: внешность Жуковского в «Пушкине» отрицает его внешность в «Кюхле», а маска сытого кота переадресуется другому педагогу – Энгельгардту, вражда которого с юным Пушкиным является одним из лейтмотивов третьей части тыняновского романа[485].

2. Чечерейцы

11-я главка четвертой главы «Смерти Вазир-Мухтара» – внутренний монолог Грибоедова о Кавказе, строящийся на цитатах из русской поэзии: «Ода на день восшествия <…> ее величества государыни императрицы Елисаветы Петровны» (1748) М. В. Ломоносова, ода «На возвращение графа Зубова из Персии» Г. Р. Державина, послание Жуковского «К Воейкову», повесть П. Г. Ободовского «Орсан и Лейла». Особую роль играют здесь тексты Державина и Жуковского: Тынянов прибегает к двойному цитированию, отсылая не только к самим стихам, но и к пушкинскому примечанию 8 к «Кавказскому пленнику». Полемическая отсылка к первой из южных поэм Пушкина работает на ключевое для романа противопоставление: Пушкин – Грибоедов.

Пушкинское примечание приурочено к описанию Кавказа (формально – к стиху «Белел на небе голубом»)[486]. Вступая в поэтическое соревнование с Державиным и Жуковским, Пушкин приводит их тексты как высокие образцы, цитирует две строфы державинской оды и 54 строки послания Жуковского, стремясь дать полную информацию о достижениях предшественников. Иначе обстоит дело в романе Тынянова, где цитирование выборочно и концептуально и сопровождается ироническим комментарием героя.

«Тотчас же Державин дал в описании Кавказа довольно верное изображение альпийской страны:

Как серны, вниз склонив рога,

Зрят в мгле спокойно под собою

Рожденье молний и громов.

И особенно удалась ледяному старцу[487] картина альпийских льдов:

Там солнечны лучи средь льдов,

Средь вод играя, отражаясь,

Великолепный кажут вид (317).

У читателя, знакомого с державинским текстом лишь по роману Тынянова, должно сложиться представление, будто ода написана белым стихом. На самом же деле здесь обыгрывается державинский прием – в оде не совпадают строфическое и рифменное членение (схема: АбАбВгВгДе // ДеЖзЖзИкИк). Цитируются три последних стиха пятой строфы и 2-3-4 стихи строфы шестой; место же 1 стиха шестой строфы, рифмующегося у Державина со стихом 9 строфы пятой («Ты зрел, как ясною порою»[488]), занимает ремарка о «ледяном старце». Стих деформирован и тем самым иронически снижен. Если учесть, что ломоносовская ода подвергнута исторической критике (картина, в ней воссозданная, не соответствует политической реальности 1730–1740 годов), а строки Ободовского – критике «географической»[489], то суть грибоедовского монолога ясна: русская поэзия не увидела истинного Кавказа, подобно тому, как не поняла Кавказа российская государственная мысль. Герой стоит в оппозиции как к поэтической традиции, в рамках которой для него существуют Ломоносов, Державин, Жуковский (а следовательно, и автор «Кавказского пленника») и Ободовский[490], так и к восточной политике российской монархии. Цитата из Жуковского скрепляет темы поэтической и политической оппозиционности. Цитируются лишь несколько строк: «Жуковский попробовал было набросать краткий список и утверждал, что там

Гнездится и балкар, и бах,

И абазех, и камукинец,

И карбулак, и абазинец,

И чечереец, и шапсуг,

что они, как серны, скачут по скалам, а дома курят трубки» (318)[491]. Ремарка контаминирует разные строки (ср.: «Как серны скачут по горам» и «И козы легкими ногами / Перебегают по скалам»); вторая часть ремарки отсылает к подробному описанию жизни в аулах (десять строк). Тынянов выделяет в тексте Жуковского ту же реалию, что была у Державина («серна»), скрепляя разные произведения в единый, с точки зрения героя – ложный поэтический текст о Кавказе[492]. Иронически сокращенная перефразировка строк о жизни в аулах противопоставлена «подлинному» описанию быта горцев в грибоедовских «Хищниках на Чегеме», где противопоставление: горы (деятельность) – аул (покой) – значимо отсутствует[493].

Перечень народностей подвергается «этнографической» критике: «Иноземная, барабанная музыка имен была превосходная и слишком щедра, потому что камукинцев и чечерейцев – таких племен на Кавказе не было. Были еще кумикинцы (выделено Тыняновым. – А. Н.), а чечерейцев и вовсе не бывало. Гнездиться они, стало быть, не могли» (318). Несуществующие народности упоминаются еще трижды: «Война же на Кавказе шла все время, не то с камукинцами, не то с чечерейцами. И если не Котляревский, так кто-нибудь другой “губил, ничтожил племена”», по восторженному выражению Пушкина[494].

Никто, собственно, и не задавался вопросом, как это так и чего ради идет она, эта постоянная война? Каждый раз по донесениям явствовало: имеем успех и приводим к покорности такие-то племена, не то камукинцев, не то чечерейцев.

А война тянулась, и опять воевали – может быть, даже те же чечерейцы. Нессельрод же все вообще племена на Кавказе называл: les cachetiens, так как помнил кисловатый вкус кахетинского». Для Нессельрода Кавказ является не реальностью, но звуком. Замена «чечерейцев» на «les cachetiens» актуализирует связанные с вице-канцлером гастрономические мотивы[495].

В приведенной цитате важны слова «барабанная музыка имен», отсылающие к двум текстам – политическому и литературному. Первый – письмо Грибоедова к С. Н. Бегичеву от 7 декабря 1825 с известной формулировкой о борьбе «горной и лесной свободы с барабанным просвещением»[496]. Второй же – дневниковая запись Кюхельбекера от 21 февраля 1832: «Из лучших строф (восьмой главы “Евгения Онегина”. – А. Н.) 35-я, свидетельствующая, что Ал. Пушкин племянник В. Пушкина, великого любителя имен собственных: особенно мил Фонтенель с своими “твореньями” в этой шутовской (выделено Кюхельбекером. – А. Н.) шутке»[497].

Ироническое рассуждение Кюхельбекера оказалось важным для теоретических построений Тынянова. В «Проблеме стихотворного языка» он писал: «Сила лексической окраски имен очень велика; ими дается как бы лексическая тональность произведения»; далее, за примерами «античной тональности» у Ронсара и «варварской тональности» у Буало следовало замечание: «Ср. частое применение пересчета имен (выделено Тыняновым. – А. Н.) у карамзинистов» и примеры из «Путешествия NN в Париж и Лондон» И. И. Дмитриева и обсуждаемой Кюхельбекером XXXV строфы восьмой главы «Евгения Онегина»[498]. Героем «Путешествия NN…» был В. Л. Пушкин. Кюхельбекер же, поминая Пушкина-старшего, имел в виду его полемические послания «К В. А. Жуковскому» и «К Д. В. Дашкову», содержащие примечательные перечни имен: «Вергилий и Гомер, Софокл и Эврипид, / Гораций, Ювенал, Саллюстий, Фукидид» (в первом); «Сен-Пьер, Делиль, Фонтан мне были там знакомы» и «Что с восхищением читал я Фукидида, / Тацита, Плиния – и, признаюсь, “Кандида”» (во втором)[499].

Имена эти задают, пользуясь выражением Тынянова, «карамзинистскую лексическую тональность» посланий, они – свидетельство истинного просвещения, неотрывного от европейской цивилизации и противного «староверству», озабоченному славянскими словами. Слог В. Л. Пушкина, бравирующего чужеземными именами, полемичен по отношению к слогу шишковистов с их совсем иной «лексической тональностью». Афористичная концовка послания к Жуковскому «Нам нужны не слова – нам нужно просвещенье» была высмеяна А. А. Шаховским в «Расхищенных шубах» и сурово осуждена А. С. Шишковым в «Присовокуплении к Рассуждению о красноречии Священного Писания». Последний утверждал, что под просвещением В. Л. Пушкин как раз понимает слова (прежде всего имена). Тынянов усмотрел глубинное родство сентенции Грибоедова о «барабанном просвещенье» с критикой старшими архаистами, а затем и Кюхельбекером, поэтики именного перечня. При этом само слово «просвещенье» ушло в подтекст. Совмещение источников указывало на политический аспект грибоедовского антикарамзинизма[500].

Заметим, однако, что рассуждение о собственных именах в «Проблеме стихотворного языка» Тынянов начинает с примеров из стихов Мандельштама, где «лексическая окраска слов “ласточка, подружка” и слова “Антигона” связаны по противоположности лексических стихий»[501]. Соображения о лексической окраске стихов Мандельштама и о роли в них иностранных слов будут вскоре развиты Тыняновым в статье «Промежуток»: «…у Мандельштама вещь становится стиховой абстракцией» (ср. судьбу «чечерейцев», стиховая абстрактность которых и вызывает протест тыняновского Грибоедова), а также: «…он любит собственные имена, потому что это не слова, а оттенки слов».

Далее Тынянов отсылает к признанию Мандельштама в стихотворении «Чуть мерцает призрачная сцена…» и приводит примеры из стихотворений «Tristia» и «Феодосия», дабы заключить выводом: «Достаточно маленькой чужеземной прививки для этой восприимчивой стиховой культуры, чтобы “расставанье”, “простоволосых”, “ожиданье” стали латынью вроде “вигилий”, а “науки” и “брюки” стали “чебуреками”»[502]. Обращает на себя внимание не только то, что в «Смерти Вазир-Мухтара» Тынянов обошелся со словом Жуковского «чечерейцы» по принципам поэтики Мандельштама, т. е. «окрасил» им монолог Грибоедова, но и созвучность экзотизмов (чечерейцы – чебуреки).

Неожиданная встреча Жуковского и Мандельштама вновь заставляет отметить внутренний конфликт Тынянова-историка и Тынянова-теоретика. Если в «Архаистах и Пушкине» Тынянов с плохо скрытым раздражением писал: «В неисторическом плане легко, конечно, говорить о том, что “переводы Жуковского – самостоятельные его произведения» и что ценность их не уменьшается от того, что они переводы… – »[503], то в «Промежутке» он сочувственно замечал о Мандельштаме: «Его работа – это работа почти чужеземца над литературным языком»[504]. Показательно, что выявленные Тыняновым особенности поэтики Мандельштама (экзотизм, задающий лексическую тональность стихотворения и превращающий обыденные слова в «чужеземные»), были сравнительно недавно обнаружены при анализе баллады Жуковского «Замок Смальгольм, или Иванов вечер»[505].

1990

Из наблюдений