При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы — страница 106 из 120

И не за американцев пугается дядюшка Володина, застрявший в Твери чудак Авенир, услышав от племянника, что бомба у Сталина может появиться, – за себя: «Но если сделают – пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать»[580].

Ровесник Сталина, надеющийся пропустить Самого на тот свет первым, тверской дядюшка Авенир, самим скромным существованием своим – житьем по совести, крепкой памятливостью, удивительной способностью трезво и просто глядеть на мир – опровергает мрачную утопию «кремлевского затворника». Россия не выдумана, она не пустое пространство, поставляющее плановую продукцию и полки для мировой бойни; Россия существует, хочет свободы, помнит свою историю. Как бы ни крушили церкви, как бы ни ломали алтари, как бы ни унижали человека голодом, репрессиями, страхом, одуряющим («от гимна до гимна») радио – люди остаются людьми, Россия – Россией, Рождество – Рождеством.

Дядюшка Авенир не говорит с племянником о Боге. Вряд ли для него даже важно, что разгон Учредительного собрания происходил в святочные дни (хоть и, думается, не случайно автор бегло ввел этот мотив в его речь). Он говорит, о «безбожнике» Герцене и герценовских проклятых вопросах: «…где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?» Но почему-то вопросы эти становятся ответом на то смятение, которое охватило Иннокентия близ деревни Рождество, когда уязвила его великая боль открывшейся вдруг России. Там Володин недоумевал и мучился, чертя обломанной палочкой: «– Вот видишь – круг? Это – отечество. Это первый круг. А вот – второй. – Он захватил шире. – Это – человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже – колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества – нет. А только отечества, отечества, и разные у всех…».

Ни вопросы Володина, ни вопросы Герцена, прозвучавшие для героя ответами, не означают, однако, превосходства человечества над отечеством. Ибо понятия эти в философско-художественной системе Солженицына отнюдь не противопоставлены. Писатель совершенно закономерно пришел к чеканному тезису «Нобелевской лекции»: «Нации – это богатство человечества, это обобщённые личности его; самая малая из них несёт свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла»[581]. Но ведь именно-то душу России, тайну ее и уничтожает, по Солженицыну, Сталин. Это ему, Пахану, выгодно отделить уничтожаемое отечество от человечества, что дождется еще уничтожения. Это ему надобно заменить Рождество Христово собственным днем рождения (за три дня до начала романного действия был отмечен 70-летний юбилей Хозяина, и гротескная тень этого кощунственного празднества несколько раз возникает на солженицынских страницах). Это он, отменивший мир человеческий за ненадобностью, пытается «договориться» с Богом, восстанавливая Церковь.

Сталин может затевать торг с Господом именно потому, что, во-первых, он не верует, а боится, а во-вторых, твердо убежден: остальным людям до Бога никак не досягнуть, их вера уже уничтожена.

Сталин может (к соблазну следующих поколений) восстанавливать формы старой России, играть словами и регалиями, званиями и обычаями именно потому, что видит лишь «форму» этих слов, регалий, обычаев и твердо убежден: никакой России нет и быть не может. А пустоту, заполнившую шестую часть суши, можно обряжать как угодно, ибо ни колокольный звон, ни офицерские погоны, ни раздельное обучение не вернут подлинной веры, чести, культуры. И Сталин до какой-то степени прав: жена подполковника МВД Емина, вальяжная красавица с толстыми белыми косами может ласково пропеть: «Мы и куличи на Пасху пекём, так что такого <…> Так то муж! А мы с мамой – что? бабы!» Дальше Солженицын уточнит: «Она <…> была, действительно, похожа на деревенскую бабу, но в исполнении Эммы Цесарской».

Сытому миру ряженых годится атрибутика старой жизни; на истошные крики зэка-коммуниста Рубина о том, что в СССР нет нового господствующего класса, ответом может служить обрисовка и «кустодиевской» подполковницы, и семейства прокурора Макарыгина, и быта Володина до того, как герой начал задумываться. «Новые господа», у которых, «как во всех благонастроенных домах», хранятся пластинки с записями «речей Отца и Друга», но которые, «как все нормальные люди <…> их никогда не слушали», так же похожи на давнюю интеллигенцию, как сталинские отношения с Богом на живую человеческую веру. Маскарад сытых палачей не возвращает, а забивает память о прошлой России, которую хранит странноватый тверской дядюшка, которую хранила в старинных шкатулках его сестра – мать Володина, вдова героя гражданской войны, удачливо разогнавшего некогда Учредительное собрание.

Эту-то Россию медленно открывает для себя Володин – собственно говоря, вся володинская линия романа есть неспешное обоснование тому необратимому и, видимо, бессмысленному поступку, который совершает он в первой главе. Обретя отечество, Володин обрел человечество. Первый круг сомкнулся со вторым.

Но в том-то и заключается трагическая ирония солженицынского романа, что обретение истины, обретение собственного лица (во время памятной прогулки Володин становится в глазах Клары похожим на Есенина, то есть на поэта, предельно, до эмблематичности ясно выражающего русский душевный строй) не дает герою счастья. Напротив, низвергает его в бездну. «В круге первом»… – володинские рассуждения об отечестве и человечестве заставляют расслышать в привычном названии романа многоголосую музыку; «в круге первом» – это, вопреки прямому истолкованию (шарашка – аналог лимба, в котором Данте поместил души языческих мудрецов и поэтов), должно означать «в России». Но дантовская символика вовсе не исчезает, круговая структура ада, обрисованная великим флорентийцем, накладывается на пространство романа. И первый круг оказывается не только лимбом шарашки, не только Россией, не постигнув которой, не обретешь и человечества, своей христианской сути, но и первым по времени кругом гулаговского ада, в который шагнул Володин.

«Повинуясь правилам уличного движения (словно бы случайно, но тут-то и действует дьявольская ирония реальности. – А. Н.), автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг (курсив мой. – А. Н.) и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь». Прощальный круг бытия – первый круг небытия, окончательность которого дважды зафиксирована писателем. Дело даже не в том, что преступление Иннокентия обрекает его на небытие (формально Сталин не вернул еще смертной казни), – дело в том, что, как названа одна из глав романа, «бездна зовёт назад», и судьбы всех уже хорошо знакомых читателю обитателей марфинской шарашки, не совершавших поступков, мало-мальски схожих с володинским, суть судьбы навечно обреченных. И глава об аресте Володина не случайно названа самой известной строкой из «Божественной комедии – «Да оставит надежду входящий». И совершенно не случайно акцентируется наше внимание на архитектурных громадах Лубянки – ведь уже в третьей главе, где речь идет о прибытии новичков на шарашку, Рубин цитирует Данте, перемежая его строки шутливым комментарием:

«– Высокий замок предо мной возник…

…посмотрите, какие здесь старинные своды!»

Темница – замок – ад – это достаточно устойчивая аналогия (в романе возникают отсылки не только к Данте, но и к заведомо несерьезному сочинению об «игрушечной тюрьме» – «Графу Монте-Кристо»[582]), но Солженицыну важно актуализировать давний образ, прочертить символическую, на цитатах из Данте строящуюся линию от обитателей шарашки к Володину. Заключенный Рубин помог ввергнуть в ад еще недавно «свободного» Володина.

Прибывающим на шарашку из лагеря, тем, кто прошел и «первый круг» ареста, и все прочие круги гулаговской преисподней, она может показаться «раем». Но шарашка не рай, а лишь первый (в другом смысле) круг ада, откуда дорога, как правило, ведет обратно в бездну.

То, что марфинская шарашка (главная сценическая площадка романа) расположена в бывшей семинарии (по некоторым рассыпанным в тексте намекам и неосведомленный читатель может заметить соотнесенность тюрьмы с храмом), заставляет нас еще раз вспомнить о разрушенной церкви в Рождестве, о разрушаемом бомбой тоталитаризма Рождестве. Храм надобно не только разрушить – сделать тюрьмой; Россию надобно не только уничтожить – превратить в тюрьму, навязать ненависть к ней каждому, кто ненавидит тюрьму, кто жаждет свободы для человечества или хотя бы для себя.

Путь Володина к России (а значит, к поступку, а значит, к катастрофе) – путь одинокого. Случайные озарения (материнский архив, выезд на простор, беседа с тверским дядюшкой) меняют чиновного гедониста, – возмездие за грехи отцов обрушивается на Иннокентия, словно бы и не по своей воле пошедшего на битву с чудовищем. Совершенно иной путь дан другому – главному – герою романа, Глебу Нержину. Всерьез задумавшийся о судьбе отечества еще до тюрьмы, Нержин в Марфине попадает в кипение философских споров и, двигаясь от одного интеллектуального искушения к другому, преодолевая один соблазн (материальный, духовный ли) за другим, он медленно выковывает свою душу – душу русского писателя. Становление Нержина немыслимо вне тех диалогов о России и человечестве, что велись во время его марфинского заключения и сконцентрировались вновь в рождественские дни 1949 года, дни, следующие за юбилеем Сталина, дни, в один из которых родился и сам Нержин.

То, что Нержин родился именно 25 декабря, специально не педалируется, но в математически стройном романе, где едва ли не каждая деталь играет символическими бликами, это, разумеется, не случайность. Нержин не отождествляется с Христом, но, видимо, в большей степени, чем другие персонажи, близок к обретению сути человеческой (по Солженицыну, это значит – христианской).