При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы — страница 24 из 120

Товарищи! Вас подлинно ли нет?

Интонация этих строк из стихотворения «На смерть Якубовича» убеждает: со смертью, избавляющей от тягот земного бытия, ничего не кончается. Были – значит и есть. Как есть, согласно гомеровскому эпиграфу к стихотворению «Три тени», «и в подземном царстве Аида дух человека и образ». Как существуют всегда тенями явившиеся к сибирскому изгнаннику Дельвиг, Грибоедов, Пушкин. Как живет легендарный, но реальный золотой век.

1998

Золотой век: опыты конкретизации темы

Заметки, приуроченные к юбилеям поэтов «золотого века», сочинялись в разные годы: какие-то до «суммарной» статьи, какие-то – после. Писать большую работу о движении русской поэзии в первой половине позапрошлого века я никогда не собирался, сейчас к тому никак не готов и едва ли когда-нибудь сочту это предприятие для себя посильным. Но расширить картину хочется. Если о Жуковском и Пушкине в других местах этой книги говорится довольно много, то Батюшков и Баратынский возникают лишь на периферии некоторых «неоконченных повестей». Между тем без них – как и без других «новых» (по сравнению со статьей) героев нижеследующих этюдов – ландшафт «золотого века» слишком многое теряет. Можно посетовать, что в книге не нашлось места (у автора – времени и сил) для разговора о еще нескольких незаурядных стихотворцах (в первую очередь, о Крылове и Вяземском). Самому жаль, но выше головы не прыгнешь.

С другой стороны, в эссе о Денисе Давыдове, Дельвиге, Языкове, Веневитинове, Бенедиктове возникают смысловые (и даже цитатные) пересечения с помещенным выше «общим» повествованием о поэзии пушкинской эпохи. Уповая на снисходительность читателя, замечу все же, что акценты здесь расставлены иначе: одно дело – встраивать сочинителя в историко-литературный контекст, другое – пытаться найти (и запечатлеть) его индивидуальность. Иногда истинную, иногда – легендарную, но от того не менее интересную.

Включение в «золотовечную» галерею портретов Тютчева и Хомякова может быть оспорено. Тютчева принято числить по второй половине ХIX столетия; благодаря многим замечательным историкам литературы хорошо известно, что в пушкинскую эпоху молодой поэт сознательно занимал позицию маргинала, а легенда о его причастности пушкинскому кругу (в самом широком смысле) очень мало говорит о Тютчеве и очень много о своеобразном искривлении историко-культурного зрения, о бессознательном мифотворчестве «прозаического» (антипоэтического) времени. Все так, но, с одной стороны, «маргиналом» Тютчев оставался всю жизнь, с другой же – специфика его «отдельности» теснейшим образом связана с той эпохой, где он «силой вещей» был одновременно «своим» и «чужим» (а не только «чужим» – пусть и восхищающим лучших ценителей поэзии! – как в послепушкинскую эру).

С Хомяковым – иная история. Не как поэт он, в первую очередь, памятен, да и говорится в моей заметке собственно о стихах немного. Мне, однако, кажется, что именно поэтическое воспитание (и/или органичная связь с поэтической эпохой) определили главные – благородные и обаятельные – черты его личности и – в изрядной мере – особенности его писательского (в широком смысле) дела.

А что первая позиция в этом разделе досталась (все честно! по старшинству) графу Хвостову, мне только приятно.

Поэт, любимый небесамиГраф Дмитрий Иванович Хвостов. 1757–1835

Дмитрий Иванович Хвостов не родился графом – титул для него исходатайствовал у короля Сардинии Суворов, на племяннице которого Хвостов был женат. Не похоже, чтобы хороший дворянин, человек богатый, просвещенный и успешно служивший грезил о бессмысленной побрякушке, но и отвергнуть дар почитаемого дядюшки Хвостов, разумеется, не мог.

Твой список послужной и оды,

Хвостов! доказывают нам,

Что ты наперекор природы

Причелся к графам и певцам.

Так ехидничал Вяземский, природный князь. Слово, ныне привычно означающее азартного, но не талантливого автора, утвердится в обиходе позднее – кажется, его успех в борьбе с конкурентами («метроманом» или «борзописецем») связан с немеркнущей славой первейшего отечественного графомана – графа Хвостова.

Он сочинял далеко не «хуже всех» – хоть в дохвостовскую эру, хоть при его жизни, хоть в наши времена на литературном поприще толклось и толчется великое множество сущих бездарей, к каковым Дмитрия Ивановича отнести никак нельзя. Хвостов стал мифологическим персонажем в силу трех причин. Он жил и писал очень долго. Он был современником культурного переворота, радикально изменившего представления о литературном деле и личности писателя. И – самое важное – он любил литературу во всем ее объеме. Любил не токмо собственные, но и чужие сочинения, всякого рода сообщества, радеющие о языке и словесности (став в 1791 году членом Российской Академии, аккуратно и с удовольствием – не в пример многим сановникам – участвовал в ее заседаниях сорок с лишком лет), библиографические разыскания, коим отдал немало сил. Любил едва ли не всю пишущую братию – давно усопших исполинов, патриархов, которых пережил (Хвостов знавал Сумарокова, Василия Майкова, Княжнина, Державина), сверстников из разных литературных станов, молодых даровитых наглецов, что над ним во всю потешались, мелкотравчатых строчкогонов, успешно искавших его покровительства. Любил литературные споры и пересуды, критики и антикритики, обмен новоизданными книгами, комплиментарными посланиями и язвительными шутками.

Поняв, что литераторское сообщество числит его комическим анахронизмом, Хвостов ощупью выработал стратегию защиты, позволившую не отказываться от драгоценных заветов Буало и Сумарокова, не прилаживаться к новым вкусам и не вступать в драматический и бессмысленный спор с победителями. Сперва словно бы не замечая насмешек или улыбчиво их прощая, а потом ловко подыгрывая забавникам, он предпочел маску простодушного метромана личине поэта-страстотерпца, чуждого презренной толпе и затравленного низкими завистниками.

На старости лет певец Кубры (речки в хвостовском имении, часто поминавшейся в его стихах и столь же часто – в шутовской «хвостовиане») писал о себе: «Хотя граф Хвостов не скоро принялся за поэзию (на самом деле он начал писать лет в двадцать, но, видимо, не считал первые опыты достойными памяти. – А. Н.), но зато был постоянен в ней, ибо всю жизнь свою среди рассеянностей, должностей и многих частных дел он не оставлял беседовать с музами». До начала 1800-х Хвостов не выделялся из немногочисленной когорты тогдашних рифмотворцев. Притчей во языцех он стал после того, как увидели свет его притчи. Ворона, разинувшая пасть («Автор знает, что у птиц рот называется клювом, несмотря на то, он заменил сие речение употребляемым в переносном смысле, ибо говорится и о человеке: “Он разинул пасть”» – ответствовал Хвостов зоилам, ссылаясь на Словарь Российской Академии), лягушка, влюбившаяся в широкие бока быка, Эмпедокл, бросившийся из страсти к познанию в жерло вулкана и потому удостоенный вопроса «Когда в огонь скакать, / На что и туфли покидать?», Осел, лезущий на рябину, цепляющийся за ветки ушами и почему-то вдруг ставший Ослицей, и «зубастые голуби» (эту оговорка потом была Хвостовым исправлена) вызвали бурный восторг у молодых литераторов, недовольных подходом Хвостова к жанру. Его притчи – с отчетливой установкой на просторечие и прямую моралистичность – следовали почтенной сумароковской традиции и противостояли новомодным басням Дмитриева с их изящным слогом, занимательным сюжетом и легкой иронией, сглаживающей наставительность. Речевые и логические промахи Хвостова надолго пережили спор о поэтике басни. Прошли годы, но их вдохновенно пародировал Вяземский:

Один француз

Жевал арбуз.

Француз, хоть и маркиз французский,

Но жалует вкус русский,

И сладкое глотать он не весьма ленив.

Мужик, вскочивши на осину,

За обе щеки драл рябину

Иль, попросту сказать, российский чернослив.

Знать он в любви был несчастлив…

И так далее, вплоть до обязательной морали:

Здесь в притче кроется толикий узл на вкус:

Что госпожа ослица,

Хоть с лаю надорвись, не будет ввек лисица.

Притчи графа в похвальной арзамасской речи упоенно цитировал Жуковский, находивший в хвостовских бессмыслицах «чистую радость». Их вспоминал Пушкин, сетуя, что Хвостов стал бесцветен (то есть пишет на среднем уровне), и надеясь на новые взрывы грандиозной нелепицы.

Хвостов оказался удобной мишенью для младших карамзинистов. Он не был ярым гонителем нового слога, уважал Карамзина и Дмитриева (постоянно слал им свои сочинения), его участие в Беседе любителей русского слова не означало солидарности с утопическим архаизмом адмирала Шишкова («классик» Хвостов скептично оценивал шишковскую «славянщизну» и ее практическое воплощение – поэзию Ширинского-Шихматова)… Но в пору битв с Беседой арзамасцам-карамзинистам было не до оттенков, и Хвостову отвели роль главного комического чудища. В Беседе состоит? В одах парить порывается? Голубей с зубами помним? А раз так, то и «Андромаху» Расина перевел худо, и «Поэтическое искусство» Буало искорежил. Да ведь и сам признается: Люблю писать стихи и отдавать в печать. И влагает этакую ересь в послание к нашему истинному Лафонтену – Ивану Ивановичу Дмитриеву! Ужо, потешимся.

Се – росска Флакка зрак! Се тот, что, как и он,

Выспрь быстро, как птиц царь, вспарил на Геликон!

Се лик од, притч творца, муз чтителя Хаврова,

Кой поле упестрил российска красна слова.

Поди объясни, что в творениях Хвостова нет ни такой какафонии, ни такого противоестественного (требующего изрядной техники) скопления ударений, а архаизмов и синтаксических колдобин зримо меньше. С равным успехом можно твердить о том, что анекдоты о графе, зачитывающем стихами всех и каждого, справедливы в той же мере, что и сказка Александра Измайлова «Стихотворец и черт» (сочинитель готов отдать нечистому душу, если тот выслушает его стихи, черт испытания не выдерживает – герою типового сюжета приданы черты Хвостова). Или о том, что, хотя граф печатался за собственные деньги (только неустанно перерабатывавшийся перевод «Поэтического искусства» вышел шестью изданиями, первое – 1808, шестое – 1830), но все же из-за стихолюбия по миру не пошел. Или о том, что, когда в 1827 году Языков вздумал посмеяться над стариком, обратившись к нему с гиперболически льстивым посланием, Хвостов не принял риторику дерптского студиозуса за «чистые деньги», но ответил ему, мастерски отыграв мотивы обращения, и публикация хвостовских стихов поставила в смешное положение наивного провокатора. (Языкову урок впрок не пошел, через три года, получив в подарок хвостовский трехтомник, он накатал еще одно говорливое послание и вновь получил корректный ответ. Пушкин, которому Хвостов дважды адресовал стихи, в такие двусмысленные игры не ввязывался – вежливо благодарил почтовой прозой.) Или…

Все напрасно – Свистов, Хлыстов, Писцов, Хвастон, шут гороховый…

Как пьянство, так и страсть кропать стихи – беда!

Рифмач и пьяница равно несчастны оба:

Ни страха нет в них, ни стыда;

Один все будет пить, другой писать до гроба.

………………………………………………………

Объявлена ль война? Вот радость для урода!

Прочел реляцию – и уж готова ода!

Из сродников его, из ближних кто умрет,

Он рад и этому, тотчас перо берет…

«Страсть к стихотворству» (1815) – еще одна сказка Измайлова, тут заставившего Хвостова считать стопы на смертном одре, а через девять лет буркнувшего:

Господь послал на Питер воду,

А граф сейчас скропал и оду.

Пословица недаром говорит:

«Беда беду родит».

Одой названо «Послание к N. N. о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября» – то, что помянуто в «Медном всаднике». Пушкин, внимательно послание прочитавший, прямо откликнулся на его последнюю часть. Согласно Хвостову:

Здесь прежний царствует порядок и покой;

Петрополь осмотря, я был и за рекой,

На стогнах чистота, по-прежнему громады,

По-прежнему мосты, по-прежнему ограды;

Где наводненья след и где свирепость волн?

Весь град движения, занятий мирных полн.

Чуть ли не мигом наступившее благолепие – следствие попечений государя и взаимных забот жителей. Мир устроен правильно:

Среди Петрополя от ярости злых вод

Пусть есть погибшие, – но верно нет сирот.

Любовью чистою, Небесною согреты

Все у пристанища, упитаны, одеты,

Все, благости прияв Священнейший залог,

Рекут: средь тяжких зол есть Милосердный Бог.

Пушкин не может принять этого простодушного оптимизма. И в его поэме:

Багряницей

Уже прикрыто было зло.

В порядок прежний все вошло.

Приметим прямую отсылку к посланию Хвостова.

Уже по улицам свободным

С своим бесчувствием холодным

Ходил народ…

И так далее вплоть до:

Граф Хвостов,

Поэт, любимый небесами,

Уж пел бессмертными стихами

Несчастье невских берегов.

Все это происходит после того, как Евгений не нашел домика Параши и вдруг, ударя в лоб рукою, захохотал… Сразу за «хвостовскими» строками пробел и:

Но бедный, бедный мой Евгений…

Увы! его смятенный ум

Против ужасных потрясений

Не устоял.

Евгения, как и много кого еще, небеса любят меньше, чем автора «Послания к N. N.». Не Хвостов виноват в гибели Параши и безумии ее жениха. И упрекает его Пушкин не за веру в Провидение, не за благодарность властям (правительство действительно пеклось о пострадавших) и добродетельным петербуржцам – за единящее с толпой «бесчувствие холодное», которое, увы, может сочетаться как с практической филантропией, так и со страстью к стихотворству.

И все же в этих горьких строках слышна не только ирония, балансирующая на грани презрения и негодования. Холерным летом 1831 года Пушкин писал Плетневу еще злее: «Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв, Хвостов торчит каким-то кукишем похабным <…> Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет». (Не пережил – в 1835-м умер.) Но даже эта ярость разряжается шуткой: «Но в таком случае, именем нашей дружбы, заклинаю тебя его зарезать – хоть эпиграммой». Что же еще поделать с человеком, живущим одними словами и находящим в том счастье?

Молодой Баратынский ухмылялся:

Поэт Писцов в стихах тяжеловат,

Но я люблю незлобного собрата:

Ей-ей! не он пред светом виноват,

А перед ним природа виновата.

Стареющий Карамзин признавался Дмитриеву: «Я смотрю с умилением на графа Хвостова <…> за его постоянную любовь к стихотворству <…> Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: “Вот любовь, достойная таланта! Он заслуживает иметь его, если и не имеет”». Все так, и коли вдуматься, то в пушкинской аттестации графа Хвостова сквозь смысл «обратный» неожиданно проступает самый что ни на есть прямой.

2007

Нет подвигам забвеньяНиколай Иванович Гнедич (1784–1833)

«Ради Бога, облегчи меня: вот уже второй день, что меня пучит и пучит стих: Быть может, некогда восплачешь обо мне, который ты же мне и натвердил. Откуда он? чей он? Перерыл я всего Батюшкова, Озерова, тебя и нигде не нахожу, а тут есть что-то озеровское, батюшковское. Помнится мне, что это перевод стиха французского…» – так взывал к Пушкину Вяземский 26 июля 1828 года. Не скоро ходили письма из Пензы в Петербург, только 1 сентября Пушкин ответил: «Быть может, некогда восплачет обо мне стих Гнедича <…> в переводе Вольтерова “Танкреда”».

Далеко не самую громкую трагедию Вольтера Гнедич перевел, когда Пушкин был еще мальчишкой – в 1809 году. О ту пору на французском театре в Петербурге Аменаиду (главная женская роль в «Танкреде») играла славная госпожа Жорж. Двадцатипятилетний Николай Гнедич, уже опытный переводчик (двумя годами раньше он выдал «Леара» – переложил с французского «Короля Лира»), истовый театрал, заботливый пестун уже входящей в силу царственной Екатерины Семеновой, решил, что она, его неизбывная любовь и высокая надежда, будет лучшей Аменаидой, чем кружащая публике голову француженка. (Героиня «рыцарской» трагедии Вольтера была не самой удачной ролью Жорж.) Все сбылось. Семенова превзошла соперницу, вполне явив «томное, нежное, горестное выражение чувств», которым держится вся трагедия. И тот стих, что «натвердил» Вяземскому Пушкин. Вернее – его «прообраз»: Пушкин невольно изменил строку Гнедича, а Вяземский запомнил ее в той «редакции», которую явно не раз слышал из уст друга. У Гнедича Танкред, поверивший в падение возлюбленной и потому алчущий гибели, горестно восклицает:

Я должен был спасти, измены ж не прощаю.

Пускай живет она, и пусть я погибаю.

Но некогда о мне восплачет и она,

О друге, коего навеки лишена.

Конечно, пушкинская версия изысканнее (дактилическая цезура предает строке рыдающую прерывистость), но создан стих Гнедичем. Это он расслышал опорный «слезный» архаичный глагол, волной вздымающийся над общей «ноющей» (аллитерации на «н» – «некогда», «о мне», «она») мелодией. Такое дается только истинному поэту.

Да будет песнь его то сладостно журчащий

Ток тихий при лучах серебряной луны;

То бурный водопад, с нагорной вышины

Волнами шумными далеко вкруг гремящий.

Но колыбель и гроб Ахиллова певца

Есть тайна для земли: неведомо рожденный,

И неразгаданный, под именем слепца

Пройдет он по земле; таков закон священный

Судьбы; таинственный, как солнце он возник,

Как солнце он умрет в лучах бессмертной славы.

Так, указывая на загадочного чудесного младенца, тучегонитель Зевс умеряет скорбь Фетиды, веками печалящейся о своем в юности погибшем и скоро забытом миром сыне, великом Ахилле. Некогда «молниеносный отец» обещал ей:

Героям смерти нет, нет подвигам забвенья:

Из вековых гробов певцы их воскресят…

Теперь предреченное становится явью.

И опустилася грядущего завеса.

И Зевс уже отец на светлых облаках,

Горевших пурпуром при западных лучах,

Парил над темною дубравой откровений.

«Фетида, – он вещал, – довольно ль убеждений,

Что сына Кронова невозвратим обет?

Он совершается; и будет полон свет

Гомера песнями и славою Ахилла».

Это «Рождение Гомера» (1816).

Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад;

С пылающим небом, слиясь, загорелося море,

И пурпур и золото залили рощи и домы.

Шпиц тверди Петровой, возвышенный,

вспыхнул над градом,

Как огненный столп на лазури небесной играя.

Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет;

Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю;

Вот ночь, а светла синевою одетая дальность:

Без звезд и без месяца небо ночное сияет,

И пурпур заката сливается с златом востока;

Как будто денница за вечером следом выводит

Румяное утро…

Это «Рыбаки» (1821); те, кто читал «Евгения Онегина» внимательно, должны опознать картину летней петербургской ночи, – 26 строк идиллии Гнедича (в ранней редакции) Пушкин поместил в примечание к первой главе романа в стихах.

Бросайся, пускайся, на берег противный плыви,

Могучие руки раскинь ты на волны, как весла,

Грудь сделай кормилом, а гибкое тело челном.

И если дарует Господь и Пречистая Дева

И выплыть и видеть и стан наш и сборное место,

Где, помнишь, недавно тембрийскую козу пекли;

И если товарищи спросят тебя про меня,

Не сказывай, друг, что погиб я, что умер я, бедный!

Одно им скажи, что женился я в грустной чужбине;

Что стала несчастному черна земля мне женой

И тещею камень, а братьями – острые кремни.

Это «Последнее прощание клефта» – одна из «Простонародных песен нынешних греков» (1824).

Душе моей грустно! Спой песню, певец!

Любезен глас арфы душе и унылой.

Мой слух очаруй ты волшебством сердец,

Гармонии сладкой всемощною силой.

……………………………………………………….

Довольно страдал я, довольно терпел;

Устал я! – Пусть сердце или сокрушится

И кончит земной мой несносный удел,

Иль с жизнию арфой златой примирится.

«Мелодию» Байрона (памятную всем по лермонтовскому переложению) Гнедич заставил рыдать по-русски в 1824 году.

Друг, до свидания! Скоро и я наслажусь моей частью:

Жил я, чтобы умереть; скоро умру, чтобы жить!

Этот дистих сложен в 1831-м, при погребении другого поэта – рано и неожиданно скончавшегося Дельвига. Тоже, если по совести, неблагодарно забытого, давно числящегося исключительно по разряду «пушкинское окружение».

Дельвиг был ближайшим другом Пушкина, Гнедич – старшим приятелем, пытавшимся поперву выступать в роли умудренного наставника. (Гнедич упоенно играл эту торжественную роль, а младшие собратья ему охотно подыгрывали – почтительные послания высокому служителю муз адресовали и Пушкин, и Баратынский, и Рылеев, и Плетнев.) Но, как и Дельвиг, Гнедич был в первую очередь поэтом, а уже во вторую – второстепенным персонажем пушкинского мифа. Потому принужденно (куда денешься) привожу бог весть сколько раз повторенные строки: «О ты, который воскресил / Ахилла призрак величавый…», «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи…», «С Гомером долго ты беседовал один…». Хотя все это сущая правда – и призраки воскресил, и звуки…

Только не было бы у нас двадцати четырех песен единственной русской «Илиады» (от «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса Пелеева сына / Грозный, который ахеянам тысячу бедствий соделал…» до «Так хоронили они конеборного Гектора тело») без веры Гнедича в божественную суть поэзии и собственное высокое предназначение. Без любви к русскому языку и стиху. Без предощущения бессмертия. Потому Пушкин, в разные годы по-разному отзывавшийся о Гнедиче, сказал о нем совершенно всерьез и предельно точно: Таков прямой поэт.

2009

Осчастливь меня, несчастливого!Денис Васильевич Давыдов (1784–1839)

Действительно ли Денис Давыдов придумал в 1812 году партизанскую войну – вопрос спорный. Скорее нет, хотя действовал тогда он храбро и успешно, на приоритете своем настаивал упрямо и задиристо, а в российском мифопоэтическом пантеоне навсегда прописан поэтом-партизаном. Гусаром – то ли в щегольском ментике, то ли в неуставном чекмене, но непременно с усами. Неоднократно допрежь всяких битв воспетыми.

Вместо зеркала сияет

Ясной сабли полоса:

Он по ней лишь поправляет

Два любезные уса.

Ясно, что не в одних усах тут сила, но и обминуть их так же невозможно, как арак, табак, саблю и вольность.

Ради Бога, трубку дай!

Ставь бутылки перед нами!

Всех наездников сзывай

С закрученными усами!

……………………………………….

Бурцов, брат! что за раздолье!

Пунш жестокий!.. Хор гремит!

Бурцов, пью твое здоровье:

Будь, гусар, век пьян и сыт!

Самая позорная кара за небрежение гусарским обычаем:

Пусть мой ус, краса природы,

Черно-бурый, в завитках,

Иссечется в юны годы

И исчезнет, яко прах!

Ус как честь – пропадают вместе:

Пусть фортуна для досады,

К умножению всех бед,

Даст мне чин за вахтпарады

И Георгья за совет.

И подумать о таком жутко, но, к счастью, оснований для тревоги нет. Вслед за бивачным пиром непременно грянет другой:

Пир задорней, удалее,

И шумней, и веселее…

Нутка, кивер набекрень,

И – ура! Счастливый день!

В 1804 году, когда двадцатилетний Давыдов веселил собутыльников-однополчан пиитической гусарщиной, пороха он не нюхал. Но ни его дальнейший опыт (а Давыдову воевать довелось много и всерьез), ни тот ужас, которым сейчас – два страшных столетия спустя – отзывается само слово «война», не умаляют обаяния этих строк. Давыдов славит пьянство, картеж, табачный дым, бешеную скачку, лихую рубку, но и подсмеивается над своей забубенностью. Счастливо найденный в кружковых полукомических «ужасных» (как пуншевые стаканы) стихах образ бесшабашного и не знающего ни в чем удержу храбреца, которому на роду написано нести лишнее, поэтически врать (прямо по Пастернаку), вывел Давыдова к ошеломительной лирической свободе.

Сегодня вечером увижусь я с тобою —

Сегодня вечером решится жребий мой,

Сегодня получу желаемое мною —

Иль абшид на покой.

А завтра – черт возьми! как зюзя натянуся;

На тройке ухарской стрелою полечу;

Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся

И пьяный в Петербург на пьянство прискачу.

Но если счастие назначено судьбою

Тому, кто целый век со счастьем незнаком,

Тогда… о, и тогда напьюсь свинья свиньею

И с радости пропью прогоны с кошельком.

«Решительный вечер гусара» – роскошный образчик литературного хулиганства. Что ледяное «нет», что сердечное «да» – все одно «напьюсь свинья свиньею», и кажется даже, что первый вариант – предпочтительней. Да не предпочтительней – предсказуемей. Не назначит судьба гусару счастья – другие у нее на сей счет наметки. А потому будем глушить «свинским» ерничеством щемящее чувство. (А себя – благодетельной влагой Диониса, бога-патрона-тезки.) Если в писавшихся о ту же пору (середина 1810-х) элегиях проскальзывают игровые нотки (страсть клокочет, но уж больно артистично), то в «Решительном вечере…» из-под маски истого усача, которому не пристало распускать нюни, проступает лицо измотанного ожиданием трепетного вздыхателя.

Счастливцы в элегических пространствах не водятся – жанр такой. Но поэт избирает жанр не потому (ладно, не только потому), что тот в моду вошел. Стилевые сдвиги, которые привыкший вольничать Давыдов вводит в элегии, не отменяют, но акцентируют томительную природу «песен грустного содержания».

Но нет!.. О, гнев меня к упрекам не принудит:

Чья мертвая душа тобой оживлена,

Тот благости твои ужель когда забудет!

Его богам молитва лишь одна:

«Да будет счастлива она!..»

Но вряд ли счастие твоим уделом будет!

От отчаяния – к благодарности, от благодарности – к молитве (почти «Как дай вам Бог любимой быть другим»), но тут тягучее, замедленное (не зря набежала «лишняя» строчка) умиротворение взрывается эмоциональным парадоксом, который в миг ломает обманчиво плавный и ласковый строй стиха. Страсть – никуда не денешься.

Страсть сплавляет благоговение перед небесно недостижимой красотой и физиологически конкретную жажду обладания.

О пощади! – Зачем волшебство ласк и слов,

Зачем сей взгляд, зачем сей вздох глубокий,

Зачем скользит небережно покров

С плеч белых и груди высокой?

О пощади! Я гибну без того,

Я замираю, я немею

При легком шорохе прохода твоего;

Я, звуку слов твоих внимая, цепенею…

Но ты вошла – и дрожь любви,

И смерть, и жизнь, и бешенство желанья

Бегут по вспыхнувшей крови,

И разрывается дыханье!

С тобой летят, летят часы,

Язык безмолвствует… одни мечты и грезы,

И мука сладкая, и восхищенья слезы —

И взор впился в твои красы,

Как жадная пчела в листок весенней розы!

«Бешенство желанья» позаимствует у Давыдова молодой Пушкин, но сильнее и заразительней этой прекрасной формулы (абы что Пушкин не воровал) эмоциональные перепады, задыхания в перечне чувств, толкотня глаголов, семантические «неправильности», «жадная» пчела, возвращающая оксюморонную резкость давно клишированной «сладкой муке». Фет, Григорьев, Маяковский, Пастернак, Бродский, Кибиров… Как говорится, каждый вспомнит что-то свое.

И сам Давыдов не забыл, как замирал «при легком шорохе прохода твоего». Полтора десятилетия спустя он вновь выдохнет, сбивая (усиливая!) захлестывающее (внешне – этикетное, мадригальное) упоение эпиграмматической резкостью:

Вошла, как Психея, томна и стыдлива,

Как юная пери, стройна и красива, —

И шепот восторга бежит по устам,

И крестятся ведьмы, и тошно чертям!

И вскоре, уже без «гусарства»:

Ах! чтоб без трепета, без ропота терпеть

Разгневанной судьбы и грозы, и волненья,

Мне надо на тебя глядеть, всегда глядеть,

Глядеть без устали, как на звезду спасенья!

Уходишь ты – и за тобою вслед

Стремится мысль, душа несется,

И стынет кровь, и жизни нет!..

Но только что во мне твой шорох отзовется,

Я жизни чувствую прилив – я вижу свет —

И возвращается душа, и сердце бьется…

Элегические затеи десятых отозвались в середине тридцатых нешуточной драмой. Давыдов полюбил дочь соседа по пензенскому имению Евгению Золотареву. Была она моложе поэта примерно на четверть века. Давно женатому, многодетному, укорененному в дворянском мире и никак не готовому на «романтические жесты» в быту отставному генерал-майору в отличие от венецианского мавра, малороссийского гетмана или действительного тайного советника Гете рассчитывать было не на что. Только на любовь как таковую. Короткую – что бы поэт и его избранница в начале этой истории ни думали. (После трех «романных» лет Золотарева вышла замуж. Хочется верить, что удачно.)

Много было тогда наговорено (написано) – не все до нас дошло. Ликование чередовалось с ревнивыми упреками, бесстрашное небрежение приличием – с тихими всхлипами, гордость силой чувства – с не слишком ловко скрытой растерянностью.

Я вас люблю без страха, опасенья

Ни неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, —

Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья…

Я вас люблю затем, что это – вы!

На право вас любить не прибегу к пашпорту

Иссохших завистью жеманниц отставных:

Давно с почтением я умоляю их

Не заниматься мной и – убираться к черту!

Гусару чертыхаться позволительно. Но – вот незадача – плакать-то, как и в оны годы, заказано! Ан нет, Давыдов так долго и эффектно гусарил, столько раз приправлял излияния чувств иронией, что теперь и рыдание сойдет за смелый поэтический ход.

Тебе легко – ты весела,

Ты радостна, как утро мая, —

Ты резвишься, не вспоминая,

Какую клятву мне дала!..

Ты права. Как от упоенья

В чаду кадильниц не забыть

Обет, который, может быть,

Ты бросила от нетерпенья.

А я… Я жалуюсь безжалостной судьбе,

Я плачу, как дитя, приникнув к изголовью,

Мечусь по ложу сна, терзаемый любовью,

И мыслю о тебе… и об одной тебе!

Ну а о том, как переменились гусары («Говорят умней они… / Но что слышим от любова? / “Жомини да Жомини!” / А об водке – ни полслова»), все и так помнят. Равно как о том, что: «Всякий маменькин сынок, / Всякий обирала, / Модных бредней дурачок, / Корчит либерала». Равно как про суворовское благословение, вражду с генералами-«немцами», рейды 1812 года, дружбу с Пушкиным, апоплексический удар, постигший Давыдова в 1839 году, когда он готовился эскортировать на Бородинское поле прах своего отца-командира, князя Багратиона. Подвиги, дерзости, попойки, анекдоты, легенды, искрометные строки, усы на портретах – все это замечательно. И «работало» бы в культуре, даже если б Денис Давыдов не был поэтом. Но он им был.

Я люблю тебя – без ума люблю!

О тебе одной думы думаю;

При тебе одной сердце чувствую,

Моя милая, моя душечка!

Ты взгляни, молю, на тоску мою —

И улыбкою, взглядом ласковым

Успокой меня беспокойного,

Осчастливь меня несчастливого!

Если жребий мой – умереть тоской,

Я умру, любовь проклинаючи,

Но и в смертный час воздыхаючи

О тебе, мой друг, моя душечка!

2009

Мечты и мукиКонстантин Николаевич Батюшков (1787–1855)

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнию, седой Мельхисидек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет,

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Считается, что Батюшков сложил строки, ставшие его завещанием, в 1824 году. Ему было тридцать семь – «законная» дата для смерти поэта. Смерть заменило безумие; влачить бытие в загадочном полусне – то вовсе игнорируя реальность, то почти возвращаясь к «норме», то извергая патологические стихи и письма (например, к давно умершему лорду Байрону с просьбой прислать учебник английского языка) – поэту суждено было еще тридцать лет. Кабы не несчастный случай, мог бы протянуть и дольше. Подчинился же недугу (вообще-то врожденному) Батюшков несколькими годами раньше. Когда он прошел критическую точку, точно сказать невозможно.

В ноябре 1821-го Батюшков обращается к заботливому другу (и неизменному невольному сопернику) с восьмистишьем, которое можно счесть таким же подведением итогов, как безнадежный вздох Мельхиседека.

Жуковский, время все проглотит,

Тебя, меня и славы дым.

Но то, что в сердце мы храним,

В реке забвенья не потопит!

Нет смерти сердцу, нет ее!

Доколь оно для блага дышит!..

А чем исполнено твое,

И сам Плетаев не опишет.

Нетрудно отметить здесь тривиальную отсылку к последним стихам Державина о всепожирающей реке времени (кто ж о том не сетовал?) да истолковать повод. Плетаев – Петр Александрович Плетнев, посредственный поэт, добрейший друг своих великих друзей (Жуковского, Пушкина, позднее – Гоголя) и безусловно искренний восторженный почитатель Батюшкова. Бедолагу угораздило тиснуть два комплиментарных опуса о пребывающих далеко от отечества мэтрах. Одно – о Жуковском в Берлине, другое – о Батюшкове в Риме. Адресат и герой второго стихотворения счел, что его представили публике автором простодушного сочинения (технично исполненного, бесцветного, но никак не дурного). Почтительное сотворение легенды было принято за низкое коварство, то ли посягновение на тайны души, то ли сознательную дискредитацию. Жест Плетнева принято квалифицировать как бестактность – сперва друзьям Батюшкова, а за ними и историкам литературы нужно было оправдать немотивированный взрыв гнева и найти виноватого. Меж тем сам запинающийся склад стихов, их темная двусмысленная концовка, несоразмерность «обиды» и грандиозных выводов свидетельствовали о нешуточном повороте душевного недуга.

Страшных симптомов, впрочем, и без того хватало. Батюшков проклинал не только опростоволосившегося Плетнева и вице-канцлера Нессельроде (советские литературоведы с удовольствием выдавали вспышки болезненного бреда за порывы гражданского негодования), но и своих близких, сжигал новые творенья (или о том рассказывал?), отворачивался от мира и страстно утверждал новый автобиографический миф. Место забавного чудака-мечтателя, который «жил так точно, как писал… / ни хорошо, ни худо» занял казнимый судьбой, всегда бесприютный, оклеветанный, непонятый (слишком поздно понятый) гений. Двойник (новое воплощение) любимого поэта Батюшкова, чья смерть стала предметом многословной, трагически взвинченной и на удивление неровной элегии, которую автор почитал своим лучшим сочинением.

«Умирающий Тасс» был завершен в 1817 году и по техническим причинам оказался на задворках о ту пору складывавшихся «Опытов в стихах и прозе». Батюшков надеялся, что при переиздании книги программное стихотворение займет надлежащее место – откроет раздел элегий.

Свершилось! Я стою над бездной роковой

И не вступлю при плесках в Капитолий;

И лавры славные над дряхлой головой

Не усладят певца свирепой доли.

От самой юности игралище людей,

Младенцем был уже изгнанник;

Под небом сладостным Италии моей,

Скитаяся, как бедный странник,

Каких не испытал превратностей судеб?

Где мой челнок волнами не носился?

Где успокоился? Где мой насущный хлеб

Слезами скорби не кропился?

Если гонений и врагов не было, то надлежит их вымыслить – и свято уверовать в реальность своих кошмаров. Если ты не написал (и даже не перевел, как грезилось в юности) «Освобожденного Иерусалима», то виной тому неумолимый рок. Если изменяет мечта и не дается вера, то должно сполна отдаться страданию. Тассо был безвинно заточен в дом умалишенных – его незадачливый наследник пестует безумие, в котором причудливо переплетаются отчаяние, неутоленная гордыня и жажда последнего – закатного – признания.

И с именем любви божественный погас;

Друзья над ним в безмолвии рыдали.

День тихо догорал… и колокола глас

Разнес кругом по стогнам весть печали.

«Погиб Торквато наш! – воскликнул с плачем Рим,

Погиб певец, достойный лучшей доли!..»

Наутро факелов узрели мрачный дым;

И трауром покрылся Капитолий.

Здесь слышится совершенно детская обида: вот я назло вам всем умру – и тогда поймете, кого потеряли. И ведь «поняли»! Батюшков оказался ключевым персонажем мифа о «золотом веке» русской поэзии. Скептические суждения Пушкина частью смягчались, частью объяснялись тем, что гений, двигаясь семимильными шагами к «реализму», «историзму» и «предметной конкретности», быстро перерос «великого предшественника». Беда ли, что Пушкин никогда себя учеником Батюшкова не считал? В юности у него (и еще у многих стихотворцев этого поколения) выскакивали «батюшковские» стихи (конечно, «Городок» – вариация «Моих пенатов», избавленная, от специфически батюшковской мечтательной вибрации), но из этого следует лишь то, что «легкая поэзия» давалась легко. Прямых подражаний Жуковскому – истинному учителю не одного только пушкинского поколения – у Пушкина нет. Жуковскому с его «невыразимой» таинственной сладостью вообще прямо подражать невозможно. Слишком тонка его работа со звукописью, синтаксисом, композицией, смысловыми оттенками – слишком ненавязчивы его открытия, ставшие воздухом нашей поэзии. Батюшковская грациозная игра с устойчивыми формулами куда доступнее. Как и пресловутая «пластичность». Как и принимаемый за чистую монету (скрыто надрывный) гедонизм.

Между «жизнь и поэзия одно» (Жуковский) и «жил так точно, как писал» (Батюшков) – дистанция огромного размера. В первом случае речь идет о глубинной гармоничности бытия, которая в светлые мгновенья (далеко не каждый день!) открывается поэту и напоминает ему о небесной отчизне. Во втором – о жизнетворчестве и преображении сирой юдоли в сказку. О созидании воздушных замков, обреченных исчезновению. Любимое слово Батюшкова – мечта. Недаром он ценил свою раннюю элегию под этим названием. Перерабатывал, чистил, разворачивал, украшал – сохраняя начальный посыл.

Пусть будет навсегда со мной

Завидное поэтов свойство:

Блаженство находить в убожестве – Мечтой!

Их сердцу малость драгоценна.

Как пчелка, медом отягчена,

Летает с травки на цветок,

Считая морем – ручеек;

Так хижину свою поэт дворцом считает,

И счастлив – он мечтает.

Что же еще остается?

Пока бежит за нами

Бог времени седой

И губит луг с цветами

Безжалостной косой,

Мой друг, скорей за счастьем

В путь жизни полетим;

Упьемся сладострастьем

И смерть опередим;

Сорвем цветы украдкой

Под лезвием косы

И ленью жизни краткой

Продлим, продлим часы.

Прелестно. И – то ли вопреки намереньям поэта, то ли в точном им соответствии – страшно. Сама жизнь такая же иллюзорная забава, как маскарад «Моих пенатов», где поэт выходит на сцену в роли «счастливца».

Когда выяснилось, что смерть (неодолимое зло) существует не только в стиховом пространстве, земное блаженство обернулось «минутным шумом пиров» (соблазнительно расслышать тут шелест «мишуры»), а печальный вопрос «Где твой фалерн и розы наши?» подвел к строгому суду над мечтой и поискам спасительного света.

Я с страхом вопросил глас совести моей…

И мрак исчез, прозрели вежды:

И Вера пролила спасительный елей

В лампаду чистую Надежды.

Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:

Ногой надежною ступаю

И, с ризы странника свергая прах и тлен,

В мир лучший духом возлетаю.

Понятно, что Странствователь Батюшков осваивает уроки Домоседа Жуковского. Как и в открывшей («Умирающий Тасс» припозднился) «Опыты в стихах…» «Надежде», где «доверенность к Творцу» – прямая цитата из «Певца во стане русских воинов». Только урок сказывается лишь на словах. Нет, я не религиозное чувство Батюшкова под сомнение ставлю (кто ж вправе судить о чужой душе?), сомнителен (ибо наглядно рационален и предсказуем) ход мысли, которой – при всем блеске элегии «К другу» – никак не удается обрести поэтичность. Ту, что мерцает во многих стихах Батюшкова (и ранних, «мажорно-мечтательных», и поздних, трагических), но очень редко держит весь текст. Батюшков не случайно избегал «большой формы», одновременно полагая, что лишь повторение подвигов Омира и Тасса достойно истинной славы.

Поэт ошибался. Для канонизации не потребовались «Рюрик», «Русалка», «Бова», перевод «Освобожденного Иерусалима» (несбывшиеся замыслы поэм). Хватило «легких» и «пластичных» опытов (нервную дрожь и предсмертные стоны спишем на болезнь), удачно контрастирующих со спиритуальностью Жуковского. Не должен же Пушкин только у этого духовидца учиться! Психологизм психологизмом, но и о «материальном» начале (радостях жизни) забывать не след. «Эвоэ! и неги глас!» Здесь важную роль сыграл Белинский, чья концепция была творчески развита советским литературоведением. С другой же стороны, ХХ век оценил батюшковскую бесприютность и маргинальность – тут сильно сработали два (вообще-то разнонаправленных) стихотворения Мандельштама.

Если в Элизии слышны наши толки, то едва ли они радуют тень Батюшкова. Но тени Тибулла, Петрарки, Тасса, Парни, Мильвуа, Жуковского, Вяземского, подобревшего Пушкина, Мандельштама и все еще переживающего свою оплошность Плетнева умеряют его праведный гнев – и поэт снисходительно улыбается.

2012

Прозаического стиха никогда не напишуБарон Антон Антонович Дельвиг (1798–1831)

Есть общеизвестные факты: барон Антон Антонович Дельвиг учился в Лицее, близко дружил с Пушкиным (кто-то добавит: и с Баратынским), издавал альманахи «Северные цветы» и «Подснежник», возглавлял «Литературную газету» (в логотипе которой помещен более престижный профиль – можно представить себе гнев Пушкина, узнай он о таком предпочтении), сочинял какие-то стихи (да кто их тогда не сочинял?), отличался ленью, незлобивостью и пристрастием к винопитию, умер тридцати двух лет от роду вскоре после грубого выговора шефа жандармов графа Бенкендорфа. Как во всяком поэтическом мифе, здесь почти все правда, но вопросов от того меньше не становится.

Почему увековеченные собственными и чужими стихами лень и сонливость могли сочетаться с напряженной деятельностью издателя, редактора, литературного полемиста? Почему «счастливец» умер так рано? Почему не склонный к сентиментальности Пушкин, всего две недели назад раздраженно бранивший издателя «Северных цветов», узнав о его кончине, с предельной искренностью пишет: «никто на свете не был мне ближе Дельвига»? И чего, собственно говоря, стоят его стихи, которых никто не знает?

В том-то и дело, что знает иные из Дельвиговых стихотворений весьма обширная аудитория. Не знает другого: кем стихи писаны. «Не осенний мелкий дождичек»? – это из оперы «Царская невеста». «Когда еще я не пил слез / Из чаши бытия»? – это из чеховского «Ионыча». (Или из «Голосов» Маканина? Там, впрочем, имя стихотворца помянуто.) «Соловей»? – Это что-то народное, и потом, разве там кроме музыкальных фиоритур еще и слова есть? Есть, и без удивительных словесных переливов «Русской песни» (так называется стихотворение) не было бы щемящей и трепещущей мелодии Алябьева, не было бы этой певческой ворожбы: «Соловей мой, соловей, / Голосистый соловей!» – и так далее, вплоть до рокового обрыва:

В день осенний на груди

Крупный жемчуг потускнел,

В зимню ночку на руке

Распаялося кольцо,

А как нынешней весной

Разлюбил меня милой.

Вероятно, Дельвигу бы понравилась строчка Гейне «В начале был соловей». Его единственный прижизненный сборник (1829) открывается демонстративным эпиграфом из «Певца» Гёте: «Ich singe, wie der Vogel singt» – «Я пою, как птица поет». Закрывается он не менее демонстративным эпилогом, вольно варьирующим великий образец:

Так певал без принужденья,

Как на ветке соловей,

Я живые впечатленья

Полной юности моей.

Счастлив другом, милой девы

Все искал душою я —

И любви моей напевы

Долго кликали тебя.

Только в соловьином пении могут слиться абсолютная свобода и неодолимая, счастливая и трагическая, любовь. Только соловьиный захлеб оказывается разом своим и всеобщим. Вяземский писал о Дельвиговых подражаниях древним: «он дает старине своеобразие новизны». Действительно в идиллиях Дельвига под классической пластикой пульсирует чувство человека нового времени. Заветное его стихотворение зовется «Конец золотого века» – и конец этот наступает у нас на глазах. Но не менее важна другая сторона дела: скорбь и боль человека, утратившего живую полноту чувств, человека, по сути своей, отдельного и одинокого, а потому обреченного на безлюбье, Дельвиг облекает в классические или фольклорные, то есть обобщающие, формы. Для того не всегда нужны гекзаметры или ориентированные на русскую песню белые стихи (владел ими Дельвиг мастерски) – в великой «Элегии» (1821–1822) слышится то же рыдающее и умиротворяющее хоровое начало:

Я горы, долы и леса

И милый взгляд забыл,

Зачем же ваши голоса

Мне слух мой сохранил.

Потому и распевает про «чашу бытия» еще молодой, здоровый и бодрый доктор Старцев, не зная, что суждено ему стать Ионычем.

Не нарушайте ж, я молю.

Вы сна души моей

И слова страшного «люблю»

Не повторяйте ей.

Дельвиг знал, как страшна любовь, ибо был всегдашним заложником и гением этого чувства. Любовь его оставалась неутоленной, но от того не ослабевала. Горечь семейной драмы, настигшей поэта в последние годы, пряталась в не предназначенных для печати стихах и тщательно обдумываемой повести. План ее Дельвиг однажды рассказал Вяземскому – видимо, потому что велика была потребность выговориться, а в общем-то не близкий Дельвигу князь Петр Андреевич мог и не почувствовать личного подтекста грустной истории.

Любовь у Дельвига – это не только чувство к женщине. Это тяга к гармонии, к скрытому строю распадающегося мира. Отсюда его страсть к чужому творчеству, отсюда – особое чувство к Пушкину, отсюда редакторский зуд, постоянное стремление открыть, разбудить, поддержать новых и новых творцов. Отсюда же медлительность, долгое вынашивание замыслов, тщательная отделка, равнодушие к успеху – все то, что вместилось в пушкинскую формулу: «Ты гений свой воспитывал в тиши».

«Старая записная книжка» умницы Вяземского сохранила для нас бесценное свидетельство: «Дельвиг говаривал с благородною гордостью: “Могу написать глупость, но прозаического стиха никогда не напишу”». Мало кто из русских литераторов мог (да и хотел) такое сказать. Совсем мало, кто имел на эти слова полное право. У Дельвига оно было. Глупостей, кстати, он тоже никогда не писал.

1998

Изгнанник раяЕвгений Абрамович Баратынский (1800–1844)

Формулу своей судьбы Баратынский нашел рано:

Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти

В сей жизни блаженство прямое

Небесные боги не делятся им

С земными детьми Прометея.

………………………………………………………

Наш тягостный жребий: положенный срок

Питаться болезненной жизнью,

Любить и лелеять недуг бытия

И смерти отрадной страшиться.

…………………………………………………

Но в искре небесной прияли мы жизнь,

Нам памятно небо родное,

В желании счастья мы вечно к нему

Стремимся неясным желаньем!..

Обращаясь к ближайшему другу, Баратынский оспаривал заветную мысль их общего учителя: раритетный размер (чередование нерифмованных четырех– и трехстопных амфибрахиев) и античные декорации этих стихов 1821 года отсылают к «Теону и Эсхину» Жуковского (1815). У Жуковского сполна вкусивший горечь бытия (потерявший любимую) Теон увещевает Эсхина, потратившего жизнь на погоню за призраком счастья:

О друг мой, искав изменяющих благ,

Искав наслаждений минутных,

Ты верные блага утратил свои —

Ты жизнь презирать научился.

…………………………………

Все небо нам дало, мой друг, с бытием:

Все в жизни к великому средство;

И горесть и радость – все к цели одной:

Хвала жизнедавцу Зевесу!

Для Жуковского «счастье» – ценность преходящая; он счастлив и в несчастье, ибо мир благ, а люди – дети Бога («жизнедавец Зевес» здесь только «исторический псевдоним»). Для Баратынского «счастье» – ценность высшая. И совершенно недостижимая. Баратынский не отвергает жизнь, но всегда ощущает ее болезненное начало. В человеке живет лишь «искра небесная» (Шиллерова радость потеряла свою властительность), а род людской – дерзкое и заведомо неудачное создание взбунтовавшегося титана.

А потому земные антиномии – мнимость. Можно отдаться погоне за пленительным призраком. Можно стоически сносить удары судьбы и гордиться свободой от обольщающих миражей.

Дало две доли Провидение

На выбор мудрости людской:

Или надежду и волнение,

Иль безнадежность и покой.

В этих стихах 1823 года Баратынский не столько выбирает вторую – «холодную» – долю, сколько отвергает первую:

Своим бесчувствием блаженные,

Как трупы мертвых из гробов,

Волхва словами пробужденные,

Встают со скрежетом зубов, —

Так вы, согрев в душе желания,

Безумно вдавшись в их обман.

Проснетесь только для страдания,

Для боли новой прежних ран.

Человек способен не на страсть и чувство, а на их более или менее удачную и продолжительную имитацию. Если он счастлив, то ошибкой. Даже возникающая «в обаянье сна» ласковая фея сопровождает свои дары условиями, которые отравляют любую награду. И тем самым ее уничтожают:

Знать, самым духом мы рабы

Земной насмешливой судьбы;

Знать, миру явному дотоле

Наш бедный ум порабощен,

Что переносит поневоле

И в мир мечты его закон.

А раз так, то: «К чему невольнику мечтания свободы?» Однако именно в начинающемся этим безнадежным вопросом гениальном стихотворении 1832 года Баратынский обнаруживает тщету того самого холодного покоя, который должен уберечь человека от гротескной участи оживающего мертвеца. Уже в зачине мы ощущаем тайное клокотание страсти. Как резкие переносы взрывают чеканные классические ямбы, так мысль крушит стройную архитектонику внешне устойчивого мирового порядка.

Взгляни: безропотно текут речные воды

В указанных брегах, по склону их русла;

Ель величавая стоит, где возросла,

Невластная сойти. Небесные светила

Назначенным путем неведомая сила

Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон

Его летучему дыханью положен.

Микрокосм отражает макрокосм. Пушкинский, свободный, лишь Богу подвластный, ветер подчиняется отвлеченному закону. Что уж говорить о любви или поэтическом творчестве? Человек обречен старению, чувства – охлаждению, страсть – угасанию, как обречен гибели весь здешний мир. Элегии об исчезающей (а потому – смеха достойной) любви отражаются в футурологическом кошмаре «Последней смерти». Словом:

Уделу своему и мы покорны будем,

Мятежные мечты смирим и позабудем;

Рабы разумные, послушно согласим

Свои желания со жребием своим.

И будет счастлива, спокойна наша доля.

Как весомы «любимые» символы – «удел», «рабы», «жребий» (на их неодолимой мощи держался трагизм ошеломившего Пушкина и ошеломляющего нас «Признания»)! Каким обманчиво плавным убаюкивающим стал только что корчившийся в муках переносов александрийский стих. И даже отточия в переломном пункте Баратынский не ставит – он буквально криком рвет (и порвать не может) скрепу «законной» четы рифм:

Безумец! не она ль, не вышняя ли воля

Дарует страсти нам? и не ее ли глас

В их гласе слышим мы? О тягостна для нас

Жизнь, в сердце бьющая могучею волною

И в грани узкие втесненная судьбою.

И от этой тягости, от этого обреченного жизненного напора нет спасения ни в страстях и проклятьях Эсхина, ни в одухотворенном покое Теона. Оправдав страдание, согласившись с «законом» и тут же его отвергнув, ты утыкаешься во все тот же «недуг бытия»: «О счастии с младенчества тоскуя, / Все счастьем беден я» (1823).

Счастью – нет места здесь и сейчас. Оно было до твоего личного грехопадения. Непростительный проступок, приведший к исключению будущего поэта из Пажеского корпуса, солдатская служба, пребывание в Финляндии – лишь следствия неизбежного ухода из детства, из мира одухотворенного тепла и целительной гармонии, из-под домашнего крова. Житейские тяготы (внешне необременительные – солдатской службой Баратынского не изнуряли), презрение общества (мнимое – злосчастному юноше сочувствовали и помогали очень многие; государь и откладывал спасительное производство в офицеры во многом потому, что ходатаи меры не знали – словно не помнили, сколь постыдным было деяние пажа Баратынского), стыд на грани отчаяния – проекции мифа о потерянном рае, вошедшего в самый состав души Баратынского.

Счастье – это весна, детство, невинность, синева небес, тепло, простор степи, песнь жаворонка. Родная Тамбовщина сливается здесь с вожделенной Италией, о которой рассказывал мальчику его «дядька», изгнанник Джанчито Боргезе – этот «рай по Баратынскому» будет потом грезиться «теплолюбивым» Бабелю и Мандельштаму. Счастье – это встреча с отцом, который умер, когда Баратынскому было десять лет.

Но в потерянный рай вернуться нельзя. Даже если ты сбросил солдатскую форму, снискал успех как стихотворец, обрел друзей, выгодно и счастливо женился. Ибо главное свойство рая – потерянность. Потому историософия Баратынского отражает его автобиографический миф. «Исчезнули при свете просвещенья, / Поэзии ребяческие сны» – и «последнему поэту» суждено одиночество. Если реальных врагов нет, их надо выдумать. Если в семействе царят благость и покой, надо уединяться с бокалом. Если урожай обилен, надо вглядываться в подступающую зиму. Если Пушкин жив, то его заветные творения никуда не годятся. Если Пушкин умер, то поэзия обречена, память гения поругана и хамски использована для пользы дела, а «намеднешние зоилы» (новоявленные адепты мертвеца и сами мертвецы) норовят «живых задеть кадилом». «И нет на земле прорицаний». Нет покоя и мира поэту (всегда последнему), покуда не перейдет он роковую черту. Здесь всякое творчество не только не нужно, но и – в конечном счете – постыдно. Дар «камены песен» обманчив, а стремление его реализовать – знак человеческой слабости, низведение «высшего» на уровень забавного ремесла, «художества».

Опрокинь же свой треножник!

Ты избранник, не художник!

Попеченья гений злой

Да отложит в здешнем мире:

Там, быть может, в горнем клире

Звучен будет голос твой!

Характерно это «быть может» – Баратынского не зря сравнивали с Гамлетом. Но сомневаясь во всем, включая собственный дар, он знал, что «дарование есть поручение». И, подобно Гамлету, был верен Пятой заповеди – почитал отца. Любить ту, с которой соединила твой жребий насмешливая судьба, растить детей, строить дом, сажать лес – значит, помнить об отце, человеке в полном смысле слова, довременно удалившемся в обитель теней. Только по отцовской стезе можно вернуться в потерянный рай. Об этом – «Запустение» (1832), стихи, навеянные посещением заброшенной, одряхлевшей (как весь этот мир) отцовской усадьбы.

Давно кругом меня о нем умолкнул слух,

Прияла прах его далекая могила,

Мне память образа его не сохранила,

Но здесь еще живет его доступный дух;

Здесь, друг мечтанья и природы,

Я познаю его вполне:

Он вдохновением волнуется во мне,

Он славить мне велит леса, долины, воды;

Он убедительно пророчит мне страну,

Где я наследую несрочную весну,

Где разрушения следов я не примечу,

Где в сладостной тени невянущих дубров,

У нескудеющих ручьев,

Я тень священную мне встречу.

2000

Несбывшийся генийНиколай Михайлович Языков (1803–1847)

Личность и судьба Языкова так «удобно» укладываются в трафарет, что поневоле берет досада. Перечитывая современников поэта, дотошных исследователей, несхожих эссеистов, быстро понимаешь, что различаются их суждения не смыслами, а оценкой. Точнее оттенками оценки. Потому что даже Белинский, Языкова не любивший и, надо думать, изрядно помотавший нервы своему – и без того злосчастному – «антигерою», хорошо знал: Языков – поэт истинный. «Стихи Языкова блестят всей роскошью внешней поэзии, и если есть внешняя поэзия, то Языков необыкновенно даровитый поэт, он много сделал для развития эстетического чувства в обществе: его поэзия была самым сильным противоядием пошлому морализму и приторной элегической слезливости. Смелыми и резкими словами и оборотами Языков много способствовал расторжению пуританских оков, лежащих на языке и фразеологии…» Ну да:

Разгульна, светла и любовна

Душа веселится моя;

Да здравствует Марья Петровна,

И ножка, и ручка ея.

Как розы денницы живые,

Как ранние снеги полей —

Ланиты ее молодые

И девственный бархат грудей.

Как звезды задумчивой ночи,

Как вешняя песнь соловья —

Ее восхитительны очи

И сладостен голос ея.

Блажен, кто роскошно мечтая,

Зовет ее девой своей;

Блаженней избранников рая

Студент, полюбившийся ей.

«Внешняя поэзия» – титул обидный, но «вдыхая» шедевр Языкова, где банальность лезет на банальность, граничащие с безвкусицей «красивости» перемежаются рискованными интимностями, а торжественная пышность растворяется в непритязательной шутке, понимаешь, что имел в виду «неистовый». И почему не мог он обойтись без словца «роскошь». Как и сам Языков, небрежно шваркнувший аляповатое и трогательно живое однокоренное наречие. Сама безграмотность («роскошно мечтая»!) тут на потребу. Потому что – свобода и чудо, раздолье соловьиного клекота, ошеломляющий восторг – «никуды не обращенный». Это уже не язвительный супостат Белинский – это мудрый и сердечно расположенный Жуковский. Достоянием же публики его строгие слова сделал друг-наставник позднего Языкова, связывавший с ним грядущий апофеоз русской поэзии, – Гоголь. Тут же – в выросшей из писем к Языкову статье «Предметы для лирического поэта в нынешнее время» – заметивший: «Стыдно тратить лирическую силу в виде холостых выстрелов на воздух, когда она дана тебе на то, чтобы взрывать камни и ворочать утесы».

Выходит, что Языков тратился на холостые выстрелы? Так и выходит – в другой гоголевской статье, «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность». Той самой, где приведена хрестоматийная характеристика Языкова. «С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира (да, послышалась, сперва чуткому Дельвигу, а там и Пушкину, Баратынскому, Денису Давыдову… – А. Н.), разгул и буйство сил (без этих слов со времен пушкинских посланий, кажется, никто в рассуждениях о Языкове не обошелся. – А. Н.), свет молодого восторга и язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. (Верно! У Пушкина не ощущаешь той азартной, захватывающей и венчающейся победой битвы с языком, что завораживает при чтении Языкова. Или Цветаевой. – А. Н.) Имя Языков пришлось ему не даром. Владеет он языком, как араб диким конем своим (вот оно, “укрощение строптивого”! – А. Н.), и еще как бы хвастается своей властью. Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста ли, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный».

Как не поразиться! Вот Языков, раскручивая банальный четырехстопный хорей, чередуя «правильные» четверостишья с пятистишьями, где «лишняя» строка резко динамизирует и без того рвущуюся вперед речь, скорбит о том, что ему «не пишется».

Небо знойно, воздух мутен,

Горный ключ чуть-чуть журчит,

Сад тенистый бесприютен —

Не шелохнет и молчит.

Попечитель винограда,

Летний жар ко мне суров;

Он противен мне измлада,

Он, томящий до упада,

Рыжий враг моих стихов.

Сколько ни сыскано прообразов для Мандельштамовых «Стихов о русской поэзии», а мне все слышится в них голос Языкова. Дальше того краше:

Ну-те, братцы, вольно, смело,

Собирайся, рать моя!

Нам давно пора за дело!

Ну, проворнее, друзья!

Неповертливо и ломко

Слово жмется в мерный строй,

И выходит стих не емкой,

Стих растянутый, не громкой,

Сонный, слабый и плохой.

Череда словно сшибающих друг друга эпитетов полнит стих неукротимой энергией, мы воочию видим, как рождается чудо, и ничего, кроме овладевшего поэтом и передавшегося нам соловьиного захлеба, не чувствуем. Тут-то Языков и принимается объяснять, почему у него стихи «не получаются». (Хотя получились – и какие!)

Право, лучше знаменитый

Наш мороз: хоть он порой

И стучится к нам сердито,

Но тогда камин со мной.

Мне тепло и горя мало,

Хорошо душе тогда,

В стих слова идут не вяло,

Строен, крепок он удало

И способен хоть куда.

Да уж – «хоть куда». Не знаешь, чему больше дивиться: канцелярскому определению мороза, прокладкам местоимений, неуклюже держащим размер (как у начинающих графоманов), почти пародийному «не вяло» или аграмматичному «способен» (хочется спросить: «на что способен-то?»). Набравший скорость метр вдруг теряет резвую стать – прежде бежавшие слова теперь действительно «идут». Зато все «правильно» – нешто на германщине по-нашенски напишешь? Полшага до жалоб в послании Гоголю.

Отрады нет. Одна отрада.

Когда перед моим окном

Площадку гладким хрусталем

Оледенит година хлада;

Отрада мне тогда глядеть,

Как немец скользкою дорогой

Идет, с подскоком, жидконогой, —

И бац да бац на гололедь!

Красноречивая картина

Для русских глаз. Люблю ее!

Понятно, что шутка. (Наверняка реального «жидконогого немца» добродушный Языков пожалел.) И что на чужбине житье не сахар (а тяжелый недуг домой не пускает), тоже понятно. И все равно тоска берет. Как и от истеричной хулы «не наших». («Умирающей рукой некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть нас; по несчастью, он для этого избрал полицейскую нагайку…» – Герцен). Как и от громокипящих осанн родным, друзьям и сочувственникам. И – от многих ранних стихов, где клубится «буйство молодое», грохочут стаканы, льется вино, шумят дерптские студиозусы, красавица попеременно получает мадригалы и инвективы, а веселый буян временами вспоминает о гражданском долге.

Я видел рабскую Россию:

Перед святыней алтаря,

Гремя цепьми, склонивши выю,

Она молилась за царя.

Ох!

Мы не знаем, сколь серьезны были вольные настроения молодого Языкова и религиозно-народные идеалы Языкова «позднего» (по сути, тоже молодого – он умер в 43 года). Думаю, он всегда был искренен, всегда искал «идею», а «идеи» всегда гнули его дар. В восхитившем Жуковского и Гоголя «Землетрясении» провисает «моральная» концовка, где поэту рекомендуется приносить «дрожащим людям молитвы с горней вышины». Кажется, просто: не сбивай смолоду Языкова либеральные друзья, а потом – Гоголь, Хомяков и Киреевские, кипел бы его хмель, славилась Марья Петровна, летела «на скользки волны быстрокрылая ладья»…

Увы, не так. Во-первых, не всякого собьешь. Рядом с Языковым жил сочинитель, которому все подряд давали важные уроки, стремясь уберечь от «бесцельности». Но поэт, всех умея выслушать и на все откликнуться, шел своим путем. Со временем было понято (кем-то легко и сполна, а кем-то, включая Языкова, с досадой и оговорками), что путь этот – столбовой, а легкомысленный стихотворец Пушкин – умнейший муж России. Во-вторых, само языковское «буйство молодое» («стремление к душевному простору») было по-своему «идеологично» и оглядчиво – соответствовало не столько «духу времени» (тут все, как всегда, сложнее), сколько моде. Языков бессознательно хотел нравиться и, угадав привлекательную мелодию, варьировал ее на сто ладов. Неизбежно плодя монотонные самоповторы. «Хмель» отливался сочетанием выделанности и неряшливости, обаятельным для тех, кто Языкова любил и в его скорое мужание верил, комичным – для всех прочих. Гоголь давал Языкову умные советы, Языков им всяко следовал, но идеологические ядрышки не входили в плоть по инерции шумящей стиховой речи. И не потому что гражданственность, патриотизм или вера мешают быть поэтом (Хомякову, с его куда меньшим, чем у Языкова, дарованием, не мешали), а потому что вредит художнику всегда одно – упоение собой и отсутствие своей мысли (заменой которой служит глянувшаяся доктрина – тут «православие-самодержавие-народность» стоит «чистого искусства»).

День ненастный, темный; тучи

Низко, низко над горой,

Вялы, тихи и плакучи,

Длинной тянутся грядой;

Сад безлюден, смолкли птицы,

Дерева дождем шумят, —

Две красавицы девицы,

Две певуньи, две сестрицы,

Не пойдут сегодня в сад.

А вчера они при трелях

Соловья и при луне,

Там летали на качелях

Соблазнительны одне;

И качели их качают

Мягко, будто на руках:

Осторожно поднимают,

Осторожно опускают

Быстролетный свой размах!

Дальше тоже чудесно, но и так все ясно. Гений. Несбывшийся. Пусть несбывшийся, а все гений.

2003

Мужайся, сердце, до концаФедор Иванович Тютчев (1803–1873)

Общеизвестно, что Тютчев написал очень мало. Менее известно (хотя тоже далеко не тайна), что сочинял он всю жизнь. Мальчиком вопрошал «любезного папеньку»: «В сей день счастливый нежность сына / Какой бы дар принесть могла?» Умирая складывал из непослушных слов корявый монолог о жизни, что «над нами тяготеет / и мучит нас как кошемар». Таимое и – тут не обойтись без любимой Тютчевым конструкции – «как бы случайное» стихотворство было для него живейшей личной потребностью. Больше, чем кто-либо из русских поэтов, Тютчев имел право сказать – пишу для себя. И не прибавлять пушкинского разъяснения – печатаю для денег, ибо публикациями занимались друзья и поклонники, а доходу они не приносили.

В 1850 году Тютчев обмолвился странным восьмистишьем.

Среди громов, среди огней,

Среди клокочущих страстей,

В стихийном, пламенном раздоре,

Она с небес слетает к нам —

Небесная к земным сынам,

С лазурной ясностью во взоре —

И на бунтующее море

Льет примирительный елей.

Явись эти строки без названия, читатель был бы обречен искать ответ загадки. Кто эта самая она? Вера? Любовь? Истина? Радость? Тютчев избавил нас от труда, дав заголовок – «Поэзия». Закономерно и – после Жуковского и Пушкина – никак не ново. Парадокс в том, что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет. Так и в самой «Поэзии»: созвучие, связующее зачин и финал (огней – страстей – елей), нарочито бедно, потребно усилие, дабы, преодолев клокотание центральных строк, ощутить его рифмой, прорваться к затаенной и приглушенной гармонии. Тютчев знает, чем может и должна быть поэзия, но пишет иначе.

Да и пишет ли? Многажды отмеченная фрагментарность тютчевской лирики, почти всегдашняя приуроченность стиха к случаю (известному или неизвестному, но «как бы присутствующему», угадываемому), предельная откровенность (иные тютчевские признания читать просто страшно), «недопустимая» небрежность (та же «небесная» поэзия «с небес слетает к нам» – у кого еще возможна такая отчаянная тавтология, впрочем, почти неощутимая благодаря тончайшей звукописи?), демонстративное нежелание светского острослова и изобретателя грандиозных геополитических конструкций числиться по стихотворческому цеху, равнодушие к тому виду, в котором стихи все же досягнут читателя, – все это заставляет увидеть в тютчевских шедеврах случайные проекции его нескончаемой внутренней речи.

В наш век стихи живут два-три мгновенья,

Родились утром, к вечеру умрут…

О чем же хлопотать? Рука забвенья

Как раз свершит свой корректурный труд.

Поэзия – это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, «как безумья смех ужасный».

И сквозь опущенных ресниц

Угрюмый тусклый огнь желанья.

Какой тут примирительный елей? За мгновение ослепительного счастья, за вдруг достигнутую полноту бытия (или небытия – «Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай!») неизбежно последует жестокая расплата. Тоска по небесной отчизне (ее относительной заменой нередко оказывается благословенный итальянский юг, противопоставленный холодному северу, где даже деревья видятся лихорадочными грезами, дурным и обманным наваждением) никогда не может разрешиться. Уже в раннем «Проблеске», где стенание Эоловой арфы оборачивается печалью низверженной на землю ангельской лиры, за мнимо освобождающим взлетом следует катастрофическое падение:

Как верим верою живою,

Как сердцу радостно, светло!

Как бы эфирною струею

По жилам небо протекло!

Нет, не зря вылезло вечное тревожно оговорочное тютчевское «как бы». Сравнение не тождество. Небо осталось небом и не вошло в бренную плоть.

Но, ах! не нам его судили;

Мы в небе скоро устаем, —

И не дано ничтожной пыли

Дышать божественным огнем.

Едва усилием минутным

Прервем на час волшебный сон

И взором трепетным и смутным,

Привстав, окинем небосклон, —

И отягченною главою,

Одним лучом ослеплены,

Вновь упадаем не к покою,

Но в утомительные сны.

Здесь нет не только покоя, но и реальности как таковой: либо «волшебный сон», либо «утомительные сны».

Как дымный столп светлеет в вышине! —

Как тень внизу скользит, неуловима!..

«Вот наша жизнь, – промолвила ты мне, —

Не светлый дым, блестящий при луне,

А эта тень, бегущая от дыма…»

В дымно-тенистом мире нет и быть не может ничего устойчивого. Поэтому символы «ночи» и «дня» в стихах Тютчева легко меняют смыслы: «день» может защищать от ночи, а может и скрывать ее могучую темную истину; ночь может страшить песнями родимого хаоса, а может сулить освобождение от раскаленной дневной суеты. Поэтому и в миг высшего блаженства явственно слышатся иные звуки и встают зловещие картины. Бедному нищему, что бредет по жесткой мостовой, недоступна прохлада «роскошных светлых луговин», «лазурный грот» и «пыль росистая фонтана», но тот, кто оказался в саду, всегда знает, что творится за его оградой:

Треск за треском, дым за дымом,

Трубы голые торчат,

А в покое нерушимом

Листья веют и шуршат.

Я дыханьем их обвеян,

Страстный говор твой люблю…

Слава Богу, я с тобою,

А с тобой мне – как в раю.

«Как в раю» вовсе не означает «в раю». В раю не чувствуют, что рядом «пламя рдеет, пламя пышет».

Чем острее и глубже переживается вдруг нахлынувшее счастье, тем оно сомнительнее.

Какое лето, что за лето!

Да это просто колдовство —

И как, спрошу, далось нам это

Так ни с того и ни с сего?…

Случайность неотделима от колдовства, а в колдовстве всегда прячутся зло и обман.

Гляжу тревожными глазами

На этот блеск, на этот свет…

Не издеваются ль над нами?

Откуда нам такой привет?

Конечно, издеваются – как плещущая-блещущая струя над склонившейся к воде ивой. Как поманивший в небо стон-проблеск. Как сон на море, не то чтобы позволяющий – принуждающий – слышать и в блаженном мире видений грохот пучины морской. Эта всегдашняя демоническая ирония бытия не столько пугает, сколько пленяет поэта. Кажется, без громов и огней, угроз большой истории и предчувствий личной беды его счастье было бы парадоксальным образом неполно.

Но и в избытке упоенья

Нет упоения сильней

Одной улыбки умиленья

Измученной души твоей…

Чьей? Всего вероятней, что все-таки адресата, возлюбленной, но всегдашняя двусмысленность тютчевских местоимений уводит от определенности. И «моей» – поэта, ошеломленного избытком жизни в цветущем мире природы. И каждого из нас – когда-то ощутившего нечто сходное либо ввергнутого в зыбкий мир сияющих взаимоотражений тютчевскими стихами. Без измученной души этого ликования быть не может.

Не одна лишь последняя, но всякая любовь – и блаженство и безнадежность, взаимная чара, разрушающая привычную пошлость и грозящая гибелью бедной возлюбленной колдунье и омертвением жалкому волшебнику. Смерть скоро вступает в свои права – лишь стороннему наблюдателю кажется, что любящие еще живы. Полюбив, они умерли. Она – как юноша из рода азров, о котором писал мюнхенский приятель Тютчева Генрих Гейне, ибо полная любовь близнец самоубийства. Он – от горького знания, от неспособности до конца отдаться сжигающей страсти. Пепел и дым все равно останутся.

В разлуке есть высокое значенье:

Как ни люби, хоть день один, хоть век,

Любовь есть сон, а сон – одно мгновенье,

И рано ль, поздно ль пробужденье,

А должен наконец проснуться человек…

Проснувшись в подступающей со всех сторон пустоте (в другом сне), он бормочет:

Все, что сберечь мне удалось

Надежды, веры и любви,

В одну молитву все слилось:

Переживи, переживи.

А когда занавес падает, предчувствие становится явью, смерть приходит без кавычек, констатирует:

Любила ты, и так, как ты, любить —

Нет, никому еще не удавалось!

О Господи, и это пережить,

И сердце на клочки не разорвалось.

И просит:

О Господи, дай жгучего страданья

И мертвенность души моей рассей:

Ты взял ее, но муку вспоминанья,

Живую муку мне оставь по ней.

И помнит, как тридцать лет назад шептал другое:

Не время выкликать теней:

И так уж этот мрачен час.

Усопших образ тем страшней,

Чем в жизни был милей для нас.

Из края в край, из града в град

Могучий вихрь людей метет,

И рад ли ты или не рад,

Не спросит он… Вперед, вперед!

Не «примирительный елей», а отчаянные попытки «заговорить» боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах. Которыми все равно ничего не выразишь.

И чувства нет в твоих очах,

И правды нет в твоих речах,

И нет души в тебе.

Мужайся, сердце, до конца:

И нет в творении Творца!

И смысла нет в мольбе!

Мужества хватило. Теперь у нас есть «эта книжка небольшая», что воистину «томов премногих тяжелей».

2003

Неугомонные думыАлексей Степанович Хомяков (1804–1860)

Большинство современников, вспоминая Алексея Степановича Хомякова, рисуют отца-основателя славянофильства человеком ярким, энергичным и на удивление многосторонним. Вослед мемуаристам движутся исследователи. Редкая статья о Хомякове (включая те, где советские литературоведы выставляли реакционному литератору «выверенные» оценки) обходится без указаний на широту его интересов. Хомяков недурно хозяйствовал, был отличным наездником и охотником, изобретал машины и усовершенствовал ружья, лечил крестьян, не говоря уж о главных сферах приложения его сил – истории, публицистике, философии, богословии, поэзии. Как правило, упоминалось (спасибо Герцену!) и человеческое обаяние, сквозившее в тех блестящих салонных диспутах, где бретер диалектики не знал себе равных. Хомяков как «эстетический феномен» вызывал восхищение не только у достойных идейных противников (высоко ценивших его интеллектуальную честность и личное человеческое благородство), но даже у казенных советских гуманитариев, не способных (да и не желающих) сколько-нибудь адекватно осмыслить мысль и судьбу рыцаря веры.

Привлекательный антураж застил глаза не им одним – слишком уж колоритен и импозантен был наш «тысячеискусник». Потому, наверно, анекдоты (обычно достоверные, но, прежде всего, эстетически выразительные, броские) о бороде и мурмолке, изобретении не слишком удачной машины, пламенной любви к Англии (ибо англичане – это «угличане»), острых словечках и дружеских розыгрышах так легко сочетаются с ехидными укоризнами. В стихах многовато внешнего блеска, риторики и идейной «заданности» (в последнем сознавался сам Хомяков), публицистика насквозь тенденциозна, в суждениях о современном искусстве не хватает широты и вкуса (действительно, хомяковские печали об отсутствии «русской художественной школы» – это после Пушкина! – отдают зашоренным доктринерством), в исторических построениях фантастическая (увы, во всех смыслах) эрудиция подчиняется концептуальной монотонии…

Все так. Обидное словцо «дилетант» приклеилось к Хомякову не только по проискам недоброжелателей. Капитальный труд, на титульном листе рукописи которого автор поставил загадочное «И. и. и. и.» (предполагаемое прочтение – «Исследование истины исторических идей»), остался незавершенным, кажется, не только из за неожиданной смерти сочинителя в 1860 году. Некогда Гоголь, заглянув в хомяковскую тетрадку, наткнулся там на «пышное» имя древней царицы и пошутил: «Алексей Степанович Семирамиду пишет». Шутка сработала: «И. и. и. и.» оказалось-таки «Семирамидой», какой-то грандиозной мифологической экзотикой с привкусом небывальщины – как связанные с именем царицы древние сады, что почитались одним из семи чудес света. О русской истории Хомяков – при его-то светлой одержимости судьбой Отечества – написал совсем немного (даже если в ряд с поздними историческими очерками поставить две писаных в молодости стихотворные трагедии). Признавая, что со славянофилов начался «перелом русской мысли» (Герцен) и что без Хомякова история нашего национального самосознания непредставима, трудно все же читать его публицистические статьи иначе как «исторические памятники». (Статья «О старом и новом», с которой и началось то движение, что было не вполне удачно окрещено «славянофильством», равно как и «Мнение иностранцев о России», «Мнение русских об иностранцах», «О возможности русской художественной школы», «Об общественном воспитании в России» и т. п. – это, конечно, публицистика, вовсе не требующая «облагораживающего» определения – «религиозно-философская.) Стихи… Что ж, стихи Хомяков писал разные, но прежде надобно сказать о другом. О том, что сохранило безусловную ценность, как представляется, потому что шло из самого сердца поэта-мыслителя.

Хомяков был незаурядным богословом. Иные из его адептов говорили – «великим». И приравнивали завсегдатая московских салонов, остроумного спорщика, готового ради торжества в интеллектуальном сражении всяко играть словами, а то и измысливать «исторические факты», блестящего говоруна и благодушного семьянина к отцам церкви. Оценка всегда спорна (для человека, вовсе чуждого религиозным чувствам и поискам никаких «великих богословов» быть не может – по определению), но в этих «партийных» суждениях есть свой резон. В полемических богословских брошюрах Хомякова (писаных по-французски, «для Европы» и трудно пробивавших дорогу к читателю-соотечественнику) ощущается не только интеллектуальная энергия, блеск эрудиции и безусловное риторическое мастерство (давно подмечено, что, дискутируя с католиками, Хомяков великолепно использовал аргументацию протестантских богословов; и наоборот), но и глубина выстраданной веры. Хомяков действительно ощущал свободу и единство Церкви как данность. И знал, что «договариваться» – после интеллектуальных турниров, демонстрирующих «правоту» одной из сторон, или по душевной взаимной благорасположенности искателей истины – невозможно. Высоко ценя разум (отсюда устойчивое восхищение «чужим» величием Гегеля), Хомяков был человеком верующим. И был им до того, как изобрел славянофильскую доктрину. Разумеется, для Хомякова сопряженную с православием, но не подменяющую собственно веру.

Критики славянофильства не раз указывали на германские истоки этой историософской доктрины. Они совершенно правы. Но как Хомяков был православным до своих богословских опытов, так и отчизнолюбцем, естественно включенным в национальное целое, воспринимающим историческую судьбу России как свое личное дело, он был до славянофильства (учения не слишком самобытного и много чем чреватого). Внешне мысль Хомякова могла облекаться в самые разные доспехи. Недаром иные не слишком прозорливые наблюдатели предполагали за диалектическим фехтованием Хомякова страсть к спору как таковому, за его наглядным великолепием – внутреннюю пустоту. Они ошибались – вела Хомякова истинная страсть. А о соблазнах внешней победительности этот «игровой» жизнетворец думал весьма серьезно.

И ты – когда на битву с ложью

Восстанет правда дум святых —

Не налагай на правду Божью

Гнилую тягость лат земных.

Доспех Саула ей окова,

Саула тягостен шелом:

Ее оружье – Божье слово,

А Божье слово – Божий гром!

Стихи эти продиктованы конкретным поводом – очередным утеснением старообрядцев. Но речь здесь идет о большем – о неразрывности правды и свободы. И это любимая и личная, неотделимая от чувства, мысль Хомякова (хотя совсем не трудно назвать литературные образцы, на которые поэт ориентируется). Такие мысли-чувства диктуют и другие его лучшие стихи. О необходимости русского покаяния. О мнимой мудрости, не замечающей Божества. О грядущих катастрофах и испытаниях, за которыми должно последовать преображение мира и человека. И о мученичестве мысли, знакомом поэту отнюдь не понаслышке.

Жаль мне вас, людей бессонных!

Целый мир кругом храпит,

А от дум неугомонных

Ваш тревожный ум не спит:

Бродит, ищет, речь заводит

С тем, с другим – все проку нет!

Тот глазами чуть поводит,

Тот сквозь сон кивнет ответ.

Вот, оставив братьев спящих,

Вы ведете в тьме ночной,

Не смыкая вежд горящих,

Думу долгую с собой.

И надумались, и снова

Мысли бурные кипят:

Будите того, другого, —

Все кивают и молчат!

Вы волнуетесь, горите,

В сердце горечь, в слухе звон, —

А кругом-то, поглядите,

Как отраден мирный сон!

Жаль мне вас, людей бессонных:

Уж не лучше ли заснуть

И от дум неугомонных,

Хоть на время отдохнуть?

Избавиться от неугомонных дум Хомяков, кажется, не мог никогда.

2004

Роза вместо перстняДмитрий Владимирович Веневитинов(1805–1827)

Имя Веневитинова помнится ныне куда лучше, чем полсотни стихотворений, вышедших из-под пера поэта, который прожил всего двадцать один год. Помнится не столько благодаря устойчивой, но все же поистершейся легенде (о ней речь впереди), сколько по шутливым стихам Мандельштама. Мандельштам просил (повелевал) дать Веневитинову розу, а вовсе не таинственный перстень, тем самым строго оспаривая наказ старшего собрата.

Вот глас последнего страданья!

Внимайте: воля мертвеца

Страшна, как голос прорицанья.

Внимайте: чтоб сего кольца

С руки холодной не снимали; —

Пусть с ним умрут мои печали

И будут с ним схоронены.

(«Завещание»)

И еще:

Ты был отрыт в могиле пыльной,

Любви глашатай вековой,

И снова пыли ты могильной

Завещан будешь, перстень мой…

……………………………………….

Когда же я в час смерти буду

Прощаться с тем, что здесь люблю,

Тогда я друга умолю,

Чтоб он с руки моей холодной

Тебя, мой перстень, не снимал,

Чтоб нас и гроб не разлучал

(«К моему перстню»)

Перстень, якобы извлеченный из-под развалин Геркуланума, обращенного в прах роковым извержением Везувия, Веневитинову подарила Северная Коринна – княгиня Зинаида Волконская, в которую поэт был безнадежно влюблен. Веневитинов уезжал в Петербург – то ли спасаясь от вполне закономерной, но от того не менее пламенной страсти (блестящая замужняя аристократка, владычица светско-интеллектуальной Москвы, тысячеискусница, пленявшая волшебным пением, свободой суждений и дилетантской ученостью, была старше своего вздыхателя на пятнадцать лет), то ли мечтая обрести широкое поприще для будущих пиитических и гражданских свершений.

Но не любовь теперь тобой

Благословила пламень вечной

И над тобой в тоске сердечной,

Святой обет произнесла;

Нет! дружба в горький час прощанья

Любви рыдающей дала

Тебя залогом состраданья.

Перстень Волконской должен был оберегать поэта от сумрачных страстей, вражды мира и искушения самоубийства. Перстень этот стал таким же непременным ингридиентом веневитиновского мифа, как его благородное (со старомосковским привкусом) происхождение (что было, то было), феноменальная образованность (действительно, учился основательнее, чем Евгений Онегин), невероятное обаяние (о том вспоминали не только близкие люди, но и минутные знакомцы – впрочем, вспоминали после кончины, когда печаль друзей уже отливалась в благоуханную легенду) и грандиозный дар – поэта, мыслителя, критика, потенциального преобразователя русской культуры. Как недолго просуществовавшее «общество любомудров» – молодых московских умников, восторженно штудировавших Спинозу и Шеллинга, вдохновлявшихся Шекспиром, Гете и Байроном и чаявших великих подвигов на нивах поэзии, науки и государственной службы. Как пушкинский комплимент статье Веневитинова о первой главе «Евгения Онегина» – то ли этикетно лукавый (в статье этой Веневитинов, как свойственно задорным дебютантам, не столько говорил о Пушкине, сколько учил уму-разуму прежде высказавшегося старшего коллегу, Николая Полевого), то ли вообще придуманный задним числом. Как авторское чтение «Бориса Годунова» и «Песен о Стеньке Разине» в доме Веневитиновых и ликование слушателей. Как союз (в общем-то тактический) Пушкина и московских ученых мальчиков, плодом которого стал журнал «Московский вестник» (с самого начала не вполне пушкинский и не слишком значимый для отбывшего на брега Невы Веневитинова). Как арест при въезде в столицу (вместе с Веневитиновым ехал француз Воше, прежде без разрешения сопровождавший в Сибирь княгиню-декабристку Трубецкую – он-то и был «интересен» властям), короткое заключение и необходимость отвечать на вопрос о принадлежности тайному обществу. (Ни в каких союзах, кроме полуигрового общества любомудров, Веневитинов не состоял; протоколы московских мудрецов были сожжены, как только в первопрестольную дошли вести о 14 декабря; однако, по преданию, на запрос ответил гордо: членом тайного общества не был, но «мог бы легко принадлежать ему». Службе по Министерству иностранных дел сие признание не помешало.) Как ранняя смерть (после бала вышел без шубы и, хотя квартировал в том же доме, схватил горячку), увязанная с пребыванием под стражей и «частыми, сильными потрясениями пылкой, деятельной души его». Как сохранившееся в памяти Анны Керн восклицание Пушкина «Отчего вы позволили ему умереть? Он ведь тоже был влюблен в вас, не правда ли?».

Легенду творили не только былые любомудры, собравшие и выпустившие в свет почти все сочинения Веневитинова (в 1829 году – стихотворения, в 1831 – прозу), а позднее не раз вспоминавшие о том, кто «создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии» (Иван Киреевский). Легенду творили в глаза не видевшие Веневитинова стихотворцы, чтящие его память приличествующими надгробными виршами. Легенда была нужна молодым людям, привычно ощущающим свой разлад с холодным светом, меланхоликам и радикалам, мечтателям и бунтарям. Белинский и Герцен вдохновлялись ей с не меньшим энтузиазмом, чем решительно с ними несхожие друзья Веневитинова – Погодин, Киреевский, Кошелев. «Младой певец» легко встраивался в разные контексты, оказываясь то младшим братом и наследником декабристов, то провозвестником эпохи философской рефлексии, то «почти Лермонтовым», то легитимным сочленом «пушкинской плеяды»… Стихи переставали быть стихами, растворяясь в воспоминаниях и слухах о короткой жизни, роковых страстях, великих надеждах и безжалостной судьбе, благо все это можно было без труда обнаружить в компактном корпусе сочинений Веневитинова, стихотворца квалифицированного, чутко улавливающего веяния времени и грамотно осваивавшего уже готовые приемы письма, но лишенного и намека на творческую индивидуальность, на то, что зовется «лица необщим выраженьем».

Веневитинов был далеко не единственным стихотворцем, что вошел в состав русской словесности благодаря ранней смерти и сотворенной друзьями легенде. Так в начале XIX века случилось с Андреем Тургеневым, а в начале века ХХ – с Иваном Коневским. Поразительно другое: Тургенев и Коневской, тоже свершившие немного, но обладавшие истинными дарованиями, остались символами своих эпох, а Веневитинов – пусть и не читаемый, а если читаемый, то слепо и словно по обязанности, под ценным руководством все той же легенды – оказался самым памятным и значимым из «младых певцов». Здесь конкуренцию ему может составить только Владимир Ленский.

Поэзия – это не стихи Веневитинова, а его имя, ставшее таким же понятным, не требующим толкований и мучительно родным символом, как давно живущие вне своих контекстов пронзительные строки «Блажен, кто пал, как юноша Ахилл…» (Кюхельбекер) или «Хорошо умереть молодым…» (Некрасов). Веневитинов – это не элегические, байронические и шеллингианские банальности его гладких строчек, а глубокая светлая печаль диалога Девы и Розы над могилой юноши, стихи, которыми почтил усопшего истинный поэт – совсем немногим старший, но много больше испытавший и чующий свой уже скорый конец Дельвиг.

Юноша милый! на миг ты в наши игры вмешался.

Розе подобный красой, как филомела ты пел.

Сколько любовь потеряла в тебе поцелуев и песен,

Сколько желаний и ласк новых, прекрасных, как ты!

Дева, не плачь! я на прахе его в красоте расцветаю.

Сладость он жизни вкусив, горечь оставил другим.

Ах! и любовь бы изменою душу певца отравила!

Счастлив, кто прожил, как он, век соловьиный и мой.

Потому-то и просил Мандельштам дать Веневитинову – розу. Перстень, который друзья надели на палец умирающему, при перезахоронении поэта в 1930 году был с его руки снят и хранится в Литературном музее. Догадайтесь, почему.

2005

ОдинокийВладимир Григорьевич Бенедиктов (1807–1873)

Поминая Бенедиктова, трудно забыть финал его первой (а если честно – единственной) биографии. Искренне и вопреки «хорошему тону» любивший старшего собрата Яков Полонский (чудесный поэт и добрый человек) писал, что по кончине Бенедиктова обнаружилось: «многие, даже из его знакомых, не знали, где его квартира, и весьма немногие проводили на вечный покой». Кого-то здесь потянет на «справедливое» злорадство: так, мол, и надо «калифу на час», тремя с половиной десятилетиями прежде кружившему слабые головы и почитавшемуся победителем Пушкина. Другие резонно заметят, что во второй половине XIX века стихотворцев вообще не слишком ценили, а потому и хоронили скромно. (Рассказывая о многолюдном митинговом прощании с Некрасовым, которого пылкая радикальная молодежь ставила выше Пушкина и Лермонтова, но отнюдь не за великие стихи, Достоевский печально указывал публике, что был, дескать, такой поэт Тютчев…) Все правильно, но сиротский уход Бенедиктова заставляет думать не только о том, что мирская слава (в частности, обеспеченная, говоря сегодняшним языком, оголтелым пиаром) скоротечна, а в иные эпохи (не только сейчас) поэзию на Руси в грош не ставили. И указанием на замкнутый характером Бенедиктова (не даром много лет тесно приятельствовавшего со столь же одиноким и «зажатым» Гончаровым) тоже не отделаешься. Кстати, смолоду Бенедиктов в мизантропии и закоплексованности замечен не был. Да и с чего бы?

Мальчик из худородного семейства (отец – попович, дворянин по чину) блестяще закончил кадетский корпус (где усиленно занимался математикой), был выпущен в гвардию, храбро воевал в польскую кампанию (награжден орденом св. Анны 4-й степени), перейдя в статскую службу, стал деятельным и ценимым сотрудником (математика пригодилась) министра финансов Е. Ф. Канкрина. (По смерти министра Бенедиктов почтил его сердечным и совершенно бескорыстным поэтическим мемуаром – стихотворением «Он»; случай уникальный, наверно, не только для русской поэзии.) Стихи Бенедиктов писал с юности, но в печать не рвался. Когда его первый сборник (1835; поэту – 27 лет, дебют по тем временам поздний) стяжал огромный успех, когда в самом модном и успешном тогдашнем журнале – «Библиотеке для чтения» – Бенедиктов стал желаннейшим автором, когда творца «Утеса» и «Незабвенной» принялись восхвалять на все лады и ставить выше Пушкина (чающий обновления поэтического языка совсем не глупый критик С. П. Шевырев делал это прикровенно, но так, что читательское сообщество намеки понимало; простодушные книгопродавцы прямо говорили покупателям, что новый поэт пошибче старого будет), Бенедиктов гением себя отнюдь не возомнил. И когда Белинский разнес его в пух и прах, в отчаяние не пришел. И в 40-е, когда звонкие и яркие стихи (а с ними – и все прочие) упали в цене, писать не бросил. И когда за новым взлетом популярности (конец 1850-х), пусть не таким триумфальным, как первый, последовал разнос Добролюбова, а потом и явное охлаждение публики (к стихам вообще, а не к одному Бенедиктову), перестал печататься, но не сочинять.

Дело в том, что Бенедиктов не хотел быть властителем дум и торжествующим певцом. Не хотел, даже когда логика литературной эволюции, потребовавшая в 1830-х смены «гармонической точности» на заразительный грохот, броский и неожиданный колорит, взвихрено-расплывчатую семантику, коей надлежало передать «физиологию» бурно кипящих страстей, вынесла его на вершину российского Парнаса. Бенедиктов знал, что удел истинного (романтического) поэта – страдание и одиночество, что он призван воспевать красоту (зримую, плотскую, обольстительную, грозную и далее по списку) и не получать взамен ни лаврового венца, ни упоительных лобзаний. Разве что «замороженный восторг» толпы и снисходительную улыбку пленительной красавицы, с которой в законный брак вступать и пошло, и невозможно. Не потому, что лицом не вышел и поповского роду, а потому что поэтам иное предписано.

Прекрасна дева молодая,

Когда, вся в газ облечена,

Несется будто неземная

В кругах затейливых она…

……………………………….

Прекрасна дева молодая,

Когда, влюбленная, она,

О стройном юноше мечтая,

Сидит печальна и бледна…

………………………………..

Прекрасна дева молодая,

Когда покоится она,

Роскошно члены развивая

Средь упоительного сна…

Все «три вида» – загляденье. Ну и гляди. Например, на наездницу:

Люблю я Матильду, когда амазонкой

Она воцарится над дамским седлом,

И дергает повод упрямой ручонкой,

И действует буйно визгливым хлыстом…

…………………………………………………

На губках пунцовых улыбка сверкает,

А ножка-малютка вся в стремя впилась;

Матильда в галоп бегуна подымает

И зыблется, хитро на нем избочась,

И носится вихрем, пока утомленье

На светлые глазки набросит туман…

Матильда спрыгнула – и в сладком волненье

Кидается бурно на пышный диван.

Пройдут годы, Брюллова сменит Делакруа:

Свобода – женщина с упругой мощной грудью,

С загаром на щеке,

С зажженным фитилем, приложенным к орудью,

В дымящейся руке…

………………………………………………

Свобода – женщина; но в сладострастье щедром

Избранникам верна,

Могучих лишь одних к своим приемлет недрам

Могучая жена.

Бенедиктов перевел «Собачий пир» Барбье не по заказу. И не по социальному заказу, уловив вибрации новой эпохи. Он опьянялся энергией и фактурностью великолепной риторики галльского свободолюбца.

Чернь грязною рукой там ружья заряжала,

И закопченным ртом,

В пороховом дыму, там сволочь восклицала:

«Е… м..! Умрем!»

не так уж далеко отстоит от

Все блестит: цветы, кенкеты,

И алмаз, и бирюза,

Ленты, звезды, эполеты,

Серьги, перстни и браслеты,

Кудри, фразы и глаза.

Не был Бенедиктов ни лакеем при аристократии, ни плебеем-демократом – его стиховой мир всегда был дистиллированной (хоть и роскошной) фантазией, резко отделенной от обыденной жизни. Кто только не измывался над гибридом «поэт-чиновник» (от блистательных баловней фортуны, измысливших бенедиктовского сослуживца Козьму Пруткова, до демократических свистунов), – и напрасно: Бенедиктов не смешивал два эти ремесла. Нельзя сказать, что в стихах его не было «содержания» (было, как было и стремление осваивать новые темы, приемы и интонации; не только Некрасов прошел бенедиктовскую школу, но и стареющий Бенедиктов – некрасовскую), но стих как таковой всегда был важнее.

Творец! Ниспошли мне беды и лишенья,

Пусть будет мне горе и спутник и друг!

Но в сердце оставь мне недуг вдохновенья,

Глубокий, прекрасный, священный недуг…

…………………………………………………….

Когда же, отозван небес произволом,

Меня он покинет – желанный недуг,

И дар мой исчезнет, и стройным глаголом

Не будет увенчан мой тщетный досуг, —

Дозволь мне, о Небо, упадшему духом,

Лишенному силы, струнами владеть, —

На звуки склоняясь внимательным слухом,

Волшебные песни душой разуметь!

С земли воздымаясь до горнего мира,

Пророческий голос отрадой мне будь!

До сердца коснется знакомая лира —

Увлажатся очи и двигнется грудь.

Не надо никакого жизнестроительства, если все взлеты и крушения, восторги и отчаяния, вожделения, обладания и разрывы можно пережить в словесном космосе, где ревут водопады, клубятся вулканы, вспыхивают звезды, льются слезы и мелькают соблазнительные, но недоступные (в том и прелесть) ощутимо телесные тени роскошных бело– или чернокудрых чаровниц.

Торжествующая Нина

Видит: голубя смирней,

Сын громов, орел-мужчина

Бьется в прахе перед ней…

………………………………….

Чем сдержать его? где цепь?

Горе, если пред собою

Он узрит одну лишь степь

С пересохшею травою!

Он от сердца твоего

Прянет к тучам, к доле скрытной,

Если неба пищей сытной

Не прикормишь ты его.

Эти стихи, достойные не капитана Лебядкина, а Олейникова, написаны абсолютно серьезно. Ибо только в стихах поэт может ни на что не оглядываться и всегда предстает победителем (недостижимость, измена или презрение возлюбленной в фантастическом стиховом пространстве лишь возвеличивает поэта, обнаруживая его «иноприродность»). Отсюда – от сознания своей царственности в рамках текста – то сочетание смелости и безвкусицы, что приметно любому читателю Бенедиктова. За торжество в мире иллюзий не жалко было платить любой ценой. В том числе – отказом от исповедальности, от лирической конкретности, которая обычно почитается зерном романтической и постромантической поэзии, от единства личности, замененной масками блестящего и сумрачного поэта и заурядного (не по служебной линии!) чиновника.

Сколь дорога была эта цена, каково было Бенедиктову довольствоваться иллюзиями, что чувствовал он, когда наркотик стихотворства переставал утолять душевную боль (ох, недаром многие откровенно дурные стихи его неимоверно растянуты – лишь бы подольше задержаться в обители грез), можно только догадываться. Жизнь Владимира Григорьевича была и осталась тайной за семью печатями.

Кое-что объясняет потрясающая «Неотвязная мысль». Она часто навещала поэта – в сменяющихся обличьях.

И займет она всю головушку —

Мысль про тайную ласку дружную,

Аль про девушку, аль про вдовушку,

Аль – на грех-беду – про замужнюю.

Да как жаркое сердце свяжется

С этой думкою полюбовную, —

Вся вселенная тебе кажется

Софьей Павловной, Ольгой Львовною…

………………………………………………..

Дело прошлое! Дело древности!

Сколько дел моих ты расстроило!

Сколько было там глупой ревности!

Да с любовью-то хоть уж стоило

Побезумствовать, покуражиться;

А теперь-то что? – Словно старая

Баба хилая, мысль привяжется

Худощавая, сухопарая…

……………………………………….

Гонишь прочь ее речью грубою:

«Вон из Питера! В подмосковную!

Не сравню я тебя, беззубую,

С Софьей Павловной, с Ольгой Львовною.

Отцепись же ты, сухопарая,

Неотвязная, безотходная!

Убирайся ты, баба старая,

Фекла Саввишна ты негодная!»

Я гоню ее с криком, топотом,

Не стихом кричу – прозой рубленой,

А она в ответ полушепотом:

«Не узнал меня, мой возлюбленный!..

……………………………………………..

Целовать меня не потянешься,

Счастья дать тебе не могущую,

Да зато во мне не обманешься,

Говорю тебе правду сущую,

И служу тебе верной парою,

И угрюмая, и суровая,

За тобой хожу бабой старою,

А за мной идет баба новая…

………………………………………………….

Нет кудрей у ней – нечем встряхивать,

Голова у ней безволосая,

Лишь косой вертеть да помахивать

Любит бабушка та безносая».

Вот тебе и

Кудри – кольца, струйки, змейки,

Кудри – шелковый каскад.

2007

Даже не однофамилецЕ. Бернет (Александр Кириллович Жуковский; 1810–1864)

Велика радость поэту родиться с фамилией, котрая принадлежит общепризнанному сочинителю? Да к тому же еще и явно превосходящему новичка дарованием! Василий Андреевич Жуковский был на российском Парнасе значимой фигурой уже в 1810 году, когда в Пензе в семье небогатого (беспоместного) мелкого чиновника родился его однофамилец. Точнее, однофамилец того тихого дворянина, который одарил своим родовым прозванием незаконного сына Афанасия Бунина и турчанки Сальхи. Ну а в 1837 году ни о каких «двух Жуковских» тем более речи быть не могло. Потому отставной армейский ротмистр, недавно приступивший к службе в государственном казначействе, решил публиковать стихи под экзотическим псевдонимом. Вскоре красивое и непонятное имя – Е. Бернет – стало одним из самых громких в стихотворческой артели. Увы, совсем ненадолго.

Зачем к тебе влечет меня

Унылое воображенье,

Вливая в сердце сожаленье

И думы, полные огня?

К чему усилье языка

Напрасных ищет выражений?

Ты от меня так далека!

На что же слабая рука

Чертит твое изображенье?

Это не элегия, не признание, не мольба, посылаемая возлюбленной. Даль в цитированных стихах не пространственна. Это даль времени. Поэт держит возвышенную речь перед собственной героиней – знаменитой любовницей короля Людовика XIV Луизой Лавальер. Меж тем строки, вырванные из контекста, кажутся интимным обращением. Стирается грань между вымыслом и бытием, тем, что обретается под книжными переплетами и в навеянных словесностью мечтах, и тем, что окружает поэта наяву. Историческая поэма тает в мареве длиннейших лирических монологов.

Средневековая Германия («Елена»), Франция Короля-Солнце («Луиза Лавальер»), Сицилия неведомо каких, но уж точно не нынешних времен («Вечный жид») – вот фон поэм Бернета. Где-то далеко, где все не по-здешнему. Едва ли единственная допущенная в стихи конкретика растет из воспоминаний о русско-турецкой войне (1828–1829), в которой участвовал поручик Жуковский. Впрочем, экзотические турецко-молдавские легенды можно сочинять и не сражаясь. И Восток у Бернета в первую очередь вычитанный, а лишь во вторую – увиденный: гарем, одалиски, гяуры, паши, бунчуки, шальвары, ятаганы, страсти…

Бернет – поэт заведомо книжный. И в чтении не самый разборчивый. Конечно, приоритетные позиции в круге его чтения занимают Байрон и французские романтики, но и третьесортная беллетристика тоже без внимания не остается. Очень похоже, что трогательная история о чистой и прелестной возлюбленной Людовика XIV почерпнута прямиком из душеспасительного старинного романа, сочиненного славной госпожой Жанлис. Да не все ли равно, откуда пришла красивая и трогательная история? Захлебывающаяся поэтическая речь Бернета течет неостановимо, весомое мешается со случайным, изысканное с претенциозно пошлым, самовыражение с дежурными штампами. Громоздящиеся друг на друга яркие эпитеты не делают картину живой, но завораживают читателя, погружают его в состояние, похожее на сомнамбулический транс. Из льющихся строф Бернета трудно вырваться:

И с громом по огням валился

Рекою золота каскад;

И, далеко превысив ели,

Сапфирный водяной кристалл

Живой колонною стоял;

И рокотали, и шипели

Фонтаны; ветерки порой

Дробили их игривый строй

На брызги снеговой метели

И, радость разнося кругом,

В толпу метали жемчугом.

Это из той же «Луизы Лавальер», и надобно признать: подобного слияния огня, воды, света и снега, где и понять нельзя, что метафорично, а что конкретно, в русской поэзии раньше не было и, пожалуй, до блоковской «Снежной маски» не будет. Весь мир оборачивается зыбкостью наваждения, переливами манящей многоцветной тайны.

Пусть море в дни покоя, летом,

Сияет беспредельным светом,

Воздушной синевой сквозит:

Но для меня кристалл минутный,

На время ясный, вечно мутный,

Лица небес не отразит!

Что-то знакомое чувствуешь в этих звучных, играющих антитезами, перетеканием смыслов, самоупоенных строках. И не только в интонации, одновременно плавной и судорожной, но и в центральном мотиве – в этой воде, прикидывающейся зеркалом, бесконечно подвижной, прозрачной, влекущей в неведомую глубину. Поэма «Вечный жид» (цитата оттуда) опубликована в 1839 году. За девять лет до нее появились лермонтовские строки:

Я видал иногда, как ночная звезда

В зеркальном заливе блестит;

Как трепещет в струях, и серебряный прах

От нее рассыпаясь бежит.

Но поймать ты не льстись и ловить не берись:

Обманчивы луч и волна.

Бернета с Лермонтовым роднит многое: и тоска по особенному мерцающему миру, и ощущение иллюзорности всего окружающего, и внутренняя неотрывность автора от героев, и тяга к лирической поэме, и любовь к антитезам и многословным монологам, и странное соединение отделанного стиха с поражающими неловкостями. Только то, что у Лермонтова мы склонны не замечать, у Бернета бросается в глаза. Б. М. Эйхенбаум в свою пору точно констатировал: «Трагичны его (Лермонтова. – А. Н.) усилия разгорячить кровь русской поэзии, вывести ее из состояния пушкинского равновесия – природа сопротивляется ему, и тело превращается в мрамор». Это не только, а может быть, и не столько о Лермонтове. Это о кризисе русской поэзии 1830-х годов, из которого поэты выходили по-разному. Бернет не вышел. Даже скандальная слава Бенедиктова ему не досталась. За несколькими годами удач (1838–1840) последовало забвение. Глухое и прочное.

В 1843 году Бернет, угадывая новую моду, опубликовал поэму из современной жизни. «Чужая невеста» была писана октавами, автор стремился шутить, следовать – в меру собственного разумения – традиции «Домика в Коломне». Получилась, однако, несмотря на весь «деревенский юмор», роковая история, венчающаяся поединком ближайших друзей со смертельным исходом. Воистину прав был Бернет, несколькими годами прежде воскликнув: «О не желайте громких песен / От неизвестного певца!» И хороша поэма не попытками выдержать иронический тон, не «бытовыми подробностями», не страстями, сбивающимися на пародию, или пародиями, которые легко воспринять всерьез, а совсем другим – местами-временами вычурным, но увлекающим, а иногда по-настоящему грациозным стихом:

Октава, дочь морей лазурных, нежит

Младую грудь, как звучный плеск валов;

Пронзительный суровый свист и скрежет

Железных, бореальных языков

Смолкает в ней; ушей она не режет

Однообразной стукотнёю слов;

Живой каскад она, играя, мечет

Рифмический, волшебный чет и нечет.

«Рифмический, волшебный чет и нечет» – это настоящая жемчужина. И в рассеянном по старым журналам стиховом «мусоре» Бернета отнюдь не единственная. Все-таки не зря наш скромный сочинитель любил слово «жемчуг».

1985

Заметки о мистерии В. К. Кюхельбекера «Ижорский»