ляет предполагать замысел именно «двенадцатиглавого» романа. (А почему за «первой частью» должна последовать только «вторая»? Что в принципе мешает явиться «третьей» и четвертой»? Только наша обоснованная уверенность в том, что «так длинно» Пушкин писать не мог.) В результате читатели шестой онегинской главы оказываются в том же положении, что и читатели двенадцатой песни «Дон-Жуана»: по-прежнему возможен «открытый» вариант, но вероятен и вариант классический (12 глав).
Обратим внимание на еще одно сходство «квазисрединных» глав байроновского и пушкинского повествований. Пушкин заканчивает шестую главу развернутым (строфы XLIII–XLVI) прощанием с юностью. Возрастное изменение («Так, полдень мой настал» – 136) мотивирует необходимость на время оставить героя («Но мне теперь не до него» – 136). После тридцатилетия[109] должно пуститься в «новый путь» (136), что подразумевает и новое отношение к любимому роману (или – как это и произошло – его окончание). Двенадцатая песнь «Дон-Жуана» открывается размышлением о «среднем возрасте». Байрон работал над ней в октябре-декабре 1822 года, то есть накануне своего тридцатипятилетия – традиционно именно эта дата полагается серединой жизненного пути. (Пушкин и здесь соответствовал своей любимой формуле из «Первого снега»: «И жить торопится, и чувствовать спешит».) Меру внутренней серьезности Байроновых шутливых строк подтверждает его дальнейшая судьба. Тридцатипятилетний поэт должен жить иначе, чем прежде: Байрон отправляется в Грецию, итог года подводится стихотворением «В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет» с его пафосом «новой» жизни (или смерти, что в данном случае одинаково). Упоминавшееся выше рассуждение о параметрах собственной поэмы у Байрона отделено от возрастных ламентаций полусотней октав; существенно, однако, что темы «срединности» жизни и текста возникают в пределах одной песни. То, что Пушкин отнес обе эти темы в конец шестой главы (то есть сделал байроновский философский зачин – кодой), вновь демонстрирует нам его принцип «сдвинутого» цитирования (все не так, но так).
В любом случае прощание с юностью предполагало новую жизненную стратегию, что не могла не сказаться на предстоящих главах «Евгения Онегина». Как представляется, перенос «конфликта романа из микрокосма частной жизни <…> в макрокосм большой истории», о котором вслед за С. М. Бонди пишет И. М. Дьяконов[110], не мог сполна разрешить эту проблему, хотя 1826 год, когда в основном писалась шестая глава, и был для Пушкина весьма важным. К осени 1829 года, после «рокового термина» (работа над «Странствием» и заключительной главой) ситуация стала еще сложнее.
Дабы понять, от чего Пушкин уходил, следует хотя бы бегло коснуться крайне противоречивой системы его приоритетов второй половины 1820-х годов (после возвращения из ссылки). Общеизвестно, что выработанный в Михайловском историзм (создание «Бориса Годунова» и связанное с ним пристальное чтение летописей, Шекспира и Карамзина) обусловил пушкинское «примирение с действительностью», сделал возможным для него диалог с властью в лице императора Николая I. Отсюда раннее, оптимистичное, пушкинское «государственничество», идеализация Петра Великого (в неоконченном романе о «царском арапе» существенно стремление изобразить царя человеком, а не грозным божеством, как будет позднее, в «Полтаве»), параллель Петр – Николай I в «Стансах». Широкий («шекспировский») взгляд на новейшую историю предполагает «человеческое измерение», а потому надежды на милосердие нового государя (в частности, амнистию членов тайных обществ) для Пушкина вопрос стратегии, а не тактики. Прошлое должно уйти (отсюда особая неприязнь к императору Александру, чье царствование подвело страну к едва не разразившейся гражданской войне), благой порыв (а не негодные средства!) декабристов – получить со временем справедливую оценку, а те, в свою очередь, по достоинству оценить нового государя, который в начале своего царствования просто не мог действовать иначе. Стихи, отправленные в «каторжные норы», не противоречат «Стансам», но их продолжают и даже ими подразумеваются[111]. Эта широкая историко-политическая программа не была принята (и даже, кажется, понята) ее потенциальными адресатами: властью (диалог с императором складывался неровно, Пушкин оставался «в подозрении», амнистия декабристов не входила в планы императора, кажется, всю жизнь сильно преувеличивавшего масштабы заговора), декабристами (ответ А. И. Одоевского на пушкинское послание переводил дело в иную плоскость – не амнистия, а неведомо какая революция), ближайшим пушкинским окружением (название «самооправдательного», точнее – еще раз разъясняющего идею «Стансов», стихотворения – «Друзьям» – подразумевает отнюдь не какую-то «прогрессивную среду» вообще; легче всего представить адресатом этого текста Вяземского). Противовесом идейному одиночеству должны были служить какие-то безусловные ценности. Кроме уже упомянутого историзма (неизбежно государственнического) следует указать на устойчивое пушкинское представление о самоценности поэзии[112].
Отсюда две линии в дальнейшем творчестве Пушкина. С одной стороны, мощь исторического процесса (и людей, гениально угадавших его вектор) может теперь осмысливаться без гуманистических обертонов. В «Полтаве» не идет речи о человеческих параметрах личности Петра (или о его частных политических ошибках, хотя одна из них обусловливает гибель Кочубея и Искры). Петр – «весь, как божия гроза», а божество неподсудно, оправдано грядущим – «Лишь ты воздвиг герой Полтавы / Огромный памятник себе». (Дабы воплотить такую концепцию истории, Пушкину понадобилось обратиться к одической – ломоносовской – традиции.) Никакой «своей правды» у своевольных противников Петра (то есть воплощаемой им истории) нет и быть не может – демонический Мазепа изображен безусловным злодеем. Здесь, вероятно, Пушкину был важен инцестуальный мотив – ср.: «Он должен быть отцом и другом / Невинной крестницы своей»; любовь к Марии не оттеняет политические преступления гетмана, но им полностью соответствует. Слова «Что он не ведает святыни» так же точны (внутри пушкинской поэмы), как и последующие – о презрении к свободе и равнодушии к отчизне[113]. В «Полтаве» предложено не оправдание-осмысление истории, но безусловная апология ее орудий – государства и государя[114].
Апологетическому осмыслению (переживанию) истории лишь по видимости противостоит так называемый «эстетизм», явленный в «Поэте» (1827), «Поэте и толпе» (1828) и сонете «Поэту» (1830). Ни в одном из этих стихотворений Пушкин ничего не говорит о «содержании» тех творений, что недоступны черни. Он отказывается не столько от исторических или политических тем (за «звуками сладкими» может в принципе таиться что угодно), сколько от историко-политической позиции, от целеполагания, от еще недавно столь необходимого диалога с обществом и властью. Поэзия неподсудна, как и история. Что – вопреки сложившемуся мнению – вовсе не служит поэту как личности индульгенцией. Напротив, слова «И меж детей ничтожных мира / Быть может, всех ничтожней он»[115] абсолютно серьезны, и подтверждением тому – большая часть пушкинской лирики второй половины 1820-х годов.
Здесь доминируют мотивы вины, одиночества, оставленности, обреченности на бесконечное (и бессмысленное) странствие. Особенно сильно мрачные краски сгущаются в 1828 году («Воспоминание», «Дар напрасный, дар случайный…» – подарок к собственному дню рождения, предшествующему «роковому» тридцатилетию, «Не пой, красавица, при мне…», «Предчувствие», «Утопленник», «Ворон к ворону летит…», «Анчар»). Кавказское путешествие 1829 года несколько сместило акценты, но и в этом году остается значимой тема недостижимого счастья, неразделенной, хоть и просветленной любви («На холмах Грузии лежит ночная мгла…», «Я вас любил: любовь еще, быть может…»), конструируемая семейная идиллия «Зимнего утра» сопряжена с пронизанными мотивом одиночества «Дорожными жалобами» и «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…», а с «Монастырем на Казбеке» соседствует фиксирующее торжество «равнодушной природы» и человеческую обреченность «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Ни оправданность истории, ни величие истинной поэзии не могут утолить человеческой тоски.
В этом контексте должны быть увидены последние главы «Евгения Онегина». Но прежде напомним основные вехи «эволюции» заглавного героя. Как известно, пушкинские колебания в отношении к Онегину проявились уже в первой главе, в начале которой «молодой повеса» (5) с его «остывшими чувствами» (21) осмысливается иронически, а начиная с XLV строфы – как странный, но близкий автору человек. Вопрос о сути Онегина и в дальнейшем остается открытым. Во второй главе герой практически не характеризуется, в третьей он становится предметом «мифотворчества» Татьяны («Кто ты, мой ангел ли хранитель, / Или коварный искуситель…» – 67, Грандисон или Ловлас?), что должно быть опровергнуто последующими событиями. «Но наш герой, кто б ни был он, / Уж верно был не Грандисон» (55). Автор не оспаривает версии «Онегин – Ловлас», скорее даже намекает – с известными поправками на эпоху – на такую возможность («Ты в руки модного тирана, / Уж отдала судьбу свою» – 57), но и она снимается сюжетом, когда в главе четвертой «очень мило поступил / С печальной Таней наш приятель» (80), в той же XVIII строфе говорится о «прямом благородстве» души Онегина и злоречии его врагов-друзей.
Ситуация меняется в пятой главе (сперва пророческий сон Татьяны, открывающий в Онегине демона-оборотня, но, заметим, никак не чьего-либо подражателя, затем – провокативные игры на именинах, бытовая изнанка демонизма). В шестой и седьмой главах Онегин судится строже всего. Романтически презирающий всякую толпу герой убивает Ленского не по своей – преступной – воле, а потому что «в это дело / Вмешался старый дуэлист» (122), подчиняясь «общественному мненью» (в смысле Грибоедова, чей стих Пушкин цитирует, обозначив в 38 примечании источник)