<…> Я въехал в главную улицу: везде стояли шесты с привязанным вверху пуком соломы: производилась какая-то новая планировка! Несколько изб было снесено. Остатки плетней и заборов торчали уныло». Смерть и разрушение привычного (а потому – милого) старинного порядка стоят в одном ряду с омертвением двух былых друзей, упоенно отдавшихся бесконечной нелепой тяжбе. В плюшкинской главе «Мертвых душ» Гоголь скажет о том, что старость страшнее могилы. Такова старость двух Иванов, каждый из которых свято убежден, что если не завтра, то на днях его тезка-супротивник (некогда – лучший друг) будет наконец повержен. Нет больше смешной дружбы, которая все же несравнимо лучше, естественнее, человечнее бессмысленной и убивающей душу вражды. Нет больше старого доброго Миргорода, властителям и гражданам которого не удалось примирить соседей с разными по форме, но одинаково пустыми головами. Не на что больше надеяться путешественнику, покидающему город, в котором «бублики из черного теста» то ли уже не пекутся, то ли потеряли свой прежний вкус. История о том, как дружба сменилась томительной и яростной враждой, была написана раньше трех остальных повестей, вошедших в «Миргород», и ее мрачная тень ложилась на страницы умирающей идиллии, умирающего эпоса, умирающей сказки. Поэзия кончилась – одинокому путнику, покидающему ставший чужим Миргород в промозглый серый день, не на чем остановить восхищенный взор. «Опять то же поле, изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. (Вот чем обернулся раздольный и прекрасный, переливающийся всеми цветами и поющий на все голоса степной простор “Тараса Бульбы”. – А. Н.) – Скучно на этом свете, господа!»[162].
Этот скучный, холодный, заменивший чувства приличиями и интересами, чуждый поэзии, разучившийся отличать добро от зла, утративший внутренние связи, распавшийся на куски мир, это фальшиво прикидывающееся живым царство побеждающей смерти, где человек постоянно обманывает не только других, но и себя самого, эта забывшая о Творце мнимая противоестественная «реальность», в которой всякий час может объявиться и воцариться антихрист, будет вновь и вновь возникать под пером Гоголя. В наступательно абсурдном, дразнящем рискованными намеками, закончившемся внешним торжеством пошлого порядка (из которого и родился сюжетный беспорядок) рассказе о носе, который покинул своего хозяина и прикинулся статским советником. В «совершенно невероятной» (изумительно достоверной психологически) комедии, где невеста соглашается пойти под венец с человеком, ничем не превышающим прочих претендентов на ее руку, а счастливый жених срывает свадьбу, безболезненно выпрыгнув в окно. В простой и внешне безыскусной (восхищавшей Льва Толстого) истории о печальном и смешном следствии заурядного азартного хвастовства («Коляска»). В филигранно выстроенной короткой пьесе, где поднаторевший в обманах мошенник оказывается не могучим «игроком», а жалкой жертвой игры своих более изощренных партнеров. В повести о неприметном робком чиновнике, все душевные силы которого ушли сперва на «постройку» шинели, а потом на страшную месть тем, кто, закутавшись в теплые меха, не заметил ни похищения возлюбленной бедняка, ни его предварительного бунта, ни его смерти. Этому миру Гоголь хотел напомнить о том, что такое истинная жизнь, в переработанных версиях «Тараса Бульбы» и «Портрета», в формально незаконченном (но отданном на суд публике, то есть бесспорно очень значимом для писателя) отрывке «Рим», том единственном сочинении, где автор отвел взор от России. Над этим миром Гоголь вершит страшный суд в «Ревизоре», обвиняя героев не только за то, что они манкируют обязанностями, пекутся о видимости, а не о вверенном им деле, сплетничают, суесловят, пишут доносы, распечатывают письма, берут и дают взятки, но – и в большей мере – за то, что они легко и радостно поддаются на обольщающий обман, влюбляются в ложного ревизора и верят, что тот простит им любые грехи и исполнит все заветные желания. Этот мир Гоголь стремится освободить от злых чар, претворяя забавный анекдот о несбыточной афере в поэму о воскресении всех мертвых душ и полном преображении России.
Мог ли художник, уверенный в своем особом назначении, поставить перед собой более высокую (и опасную) задачу? Что бы случилось, заверши Гоголь второй, а затем и третий том «Мертвых душ»? Ответа нет и никогда не будет. Спросим иначе. Вправе ли мы сетовать, что создатель «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ» (не говоря о других его свершениях) чего-то недоговорил? Не совестно ли требовать большего? Можно ли писать по-русски объемнее, выразительнее, неожиданнее, смелее, фантастичнее, достовернее, проникновеннее, чем это удалось Гоголю в двух его вершинных шедеврах? (Не будь у нас Пушкина, Достоевского и Толстого, не было бы вопроса. Но они есть.) Можно ли не подчиниться достовернейшим миражам гоголевской прозы, не почувствовать себя раз и навсегда, по острому слову Набокова, «гоголизированным»? Так и происходит. Но и войдя в мир Гоголя, мы все никак не можем там «обжиться». Подбираем изысканные интерпретации. Смакуем изумительные детали. Наслаждаемся игрой слога. А все как-то неуютно. Дует. Сквозит. Манит неведомо куда. Будоражат, смущают, раздражают какие-то неуловимые мелочи, вдруг вырастающие грозными горами. Что-то все время (второй уж век) мешает. «Нет, это не то место <…> – гумно видно, а голубятни нет!» Никак не дается завороженный клад – никак не унимается тревога, о которой писал Блок.
Мы все еще ждем разгадки гоголевской тайны. Поэтому старательно ищут второй том «Мертвых душ», хоть и известно, что был он сожжен в ночь с 11 на 12 февраля 1852 года. Поэтому утешаются блестящей и по-дьявольски лживой фразой булгаковского Воланда: «Рукописи не горят» (горят, и очень даже неплохо, Булгаков это знал не понаслышке). Потому не прекращается спор о том, кто надеялся воскресить словом «мертвые души», о его книгах, о его жизненном деле, о его душевной муке, о том, с чем он пришел в мир и с чем ушел.
Вскоре после смерти Гоголя князь Вяземский написал стихотворный цикл «Поминки». Стареющий поэт почтил память ушедших друзей – Пушкина, Дельвига, Языкова, Жуковского. Есть в нем и стихотворение о Гоголе. Это далеко не самые удачные стихи Вяземского. Они, большей частью, холодноваты, а местами и вовсе кажутся сложенным по заказу и по неведомой причине зарифмованным журнальным некрологом. Но среди строф, составленных из дежурных комплиментов и обязательных, чуть измененных гоголевских цитат, есть одна, резко выпадающая из интонации почтительной скороговорки над свежей могилой. В этой строфе Вяземский вдруг сказал о Гоголе вполне по-гоголевски:
Тенью вечного покрова
Дум затмилась красота:
Окончательного слова
Не промолвили уста.
Тут и единство красоты и думы, столь дорогое писателю, и его жажда последней правды, и горечь утраты, и сознание ее невосполнимости. Эти четыре строки видятся лучшим надгробным словом Гоголю. Контрдоводы понятны. И приведены выше.
Еще раз о Гоголе и В. Т. Нарежном
Воздействие романов В. Т. Нарежного на Гоголя в пору создания «Миргорода» отмечалось неоднократно, начиная с Белинского и Аполлона Григорьева и кончая современными исследователями. Напомним наиболее очевидные, а потому чаще других приводимые параллели: описание бурсы в «Бурсаке», «Вие» и «Тарасе Бульбе»; мотивы казацких войн в «Бурсаке» и «Тарасе Бульбе»; названия романа Нарежного о двух Иванах и гоголевской «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»; мотивы разорительной тяжбы, возникшей по пустяковой причине и обросшей мелкими каверзами и пакостями, в тех же произведениях; сходство сцен блуждания бурсаков в «Двух Иванах» и аналогичной – в «Вие». Уже этот список отчетливо сигнализирует о системности обращения Гоголя к определенным («Бурсаку» и «Двум Иванам…») текстам Нарежного. Вместе с тем необходимо отметить еще два немаловажных момента.
Во-первых, Гоголь маркирует свои отсылки к Нарежному, помещая их в достаточно приметные позиции – здесь наиболее показательны ориентация названия на известный образчик и совпадения в описании сцен блуждания («Два Ивана» и «Вий») – они открывают повествование, а потому особенно приметны. Во-вторых, выделенные Гоголем «цитаты» бросают дополнительный отсвет и на более спорные случаи, появление которых, в принципе, можно было бы объяснить сходством объектов описания либо общим «праисточником».
Маркированность поддерживает системность, вместе они приводят к третьему важному качеству гоголевских цитат – семантической наполненности.
Подобная постановка вопроса не была характерной для исследователей интересующей нас проблемы. Творчество Нарежного осмысливалось ими как своего рода «бытовой материал», позднее возведенный Гоголем в «перл создания». У исследователей начала XX века Гоголь следует за Нарежным, у советских – борется с ним. Однако замена «следования» «борьбой» не меняет дела, так как «новый» тезис модифицирует не суть проблемы, но лишь стилистическую тональность разговора о ней.
Для того, чтобы литературный диалог осуществился, необходимо наличие двух полноправных голосов, двух разных (это не означает равнозначимых) художественных систем. В противном случае возможны только частные заимствования, которые незачем маркировать писателю, которые безразличны читателю и представляют интерес (порой очень серьезный) лишь для историков литературы (исследования генезиса текста, но не его структуры и смысла).
Дабы наполнить смыслом тезис о борьбе Гоголя с Нарежным, рассмотрим, как трансформируется эпизод из «Двух Иванов…» – блуждание бурсаков Короната и Никанора.
«Ужасная гроза свирепствовала на летнем полуденном небе: зияющие огни молнии раздирали клубящиеся тучи железные; рыкающие громы приводили в оцепенение все живущее в природе; неукротимые порывы вихря ознаменовали путь свой по земле рвами глубокими, отчего взлетело на воздух все растущее, начиная от низменной травы до возвышенного тополя, и проливной дождь в крупных каплях с быстротою стрел сыпался из туч, подмывал корни древесные и тем облегчал усилие вихря низвергнуть их на землю»