Мифологизация русской словесности второй половины XIX века начиналась с похорон – Некрасова, Достоевского, Тургенева, – перерастающих в манифестации. Пережившие эпоху патриархи становились необыкновенно дорогими для молодых поколений. Не только опальный Щедрин встречал умильные взоры будущих бомбометателей – другая молодежь почтительно любовалась Полонским и Случевским, готовилась к «канонизации» Тютчева, Фета и Владимира Соловьева. Позднее случались комические курьезы: так, эгофутуристы хотели признать отцом-основателем скромного лирика Фофанова. Новые литераторы нуждались в великих предках, что не мешало, а помогало им размышлять о причинах упадка в русской литературе.
К началу XX века вопрос о «центральной натуре» решился сам собой: рядом с новыми писателями – реалистами, декадентами, традиционалистами, мистиками, натуралистами и т. п., рядом с новыми общественными деятелями – революционерами, постепеновцами, консерваторами, черносотенцами – жил Лев Толстой. Умный Суворин сравнивал его с самодержцем. Решающий очередную тактическую задачу Ленин именовал «зеркалом русской революции». Крупнейший поэт не только говорил, что Толстой мешает ему писать стихи, но и назвал статью о нем «Солнце над Россией». Последнее определение, не так уж скрыто цитирующее известный некролог Пушкину, было не только точным, но и знаковым.
При всей мощи его авторитета – морального, религиозного, писательского – в последние годы жизни автор «Воскресения» был не только собой, но и полномочным представителем ушедшей эпохи. Толстой – хотел он того или не хотел – воплощал в себе всю классическую литературу. Его уже невозможно было отделить от Достоевского. Кажется, этого и не случится – ни один из гигантов не сумеет подчинить себе смысловое пространство XIX века полностью, но не сможет и вытеснить другого на периферию культурного сознания. Невозможно стало отделить Толстого и от остальных крупных писателей, превращающихся в хор при корифее. Система, исчезнув, обретает мнимый центр, Толстой, переживший всех, обращается в смысл эпохи, героизируемой и поэтизируемой.
Процесс этот имел две выраженные фазы: первая пришлась на эпоху символизма и постсимволизма, немыслимую вне «творимой легенды», форсированной мифологизации недавнего минувшего; вторая – на пооктябрьский период. Общеизвестная вывихнутость гуманитарного сознания этой – все еще «нашей» – эпохи не могла не наложить отпечатка на образ второй половины XIX века. Как ни странно, мы лучше представляем себе реальность запретного или полузапретного до недавних дней Серебряного века или отдаленной пушкинской поры, чем облик обсуждаемого периода. Классика второй половины XIX века готов превратиться в «многоуважаемый шкаф» нашей нивелированной культуры, что-то симпатичное, почтенное, требующее струящихся слез и затуманенных улыбок и – коли очень припрет – годное на утилизацию. Право слово, эпоха Толстого и Достоевского, Тургенева и Гончарова, Лескова и Герцена, Тютчева и Полонского, Фета и Островского, Сухово-Кобылина и А. К. Толстого, Аполлона Григорьева и Страхова заслуживает лучшей участи, чем выслушивать комплименты Гаевых любой ученой степени. Золотого века не было. Было, пользуясь названием романа писателя-шестидесятника В. А. Слепцова, «трудное время». В том числе для словесности.
Трудное время: опыты конкретизации темы
Здесь в общем та же история, что с «золотым веком». Захотелось конкретизировать и частично скорректировать свою давнюю схему. Только не вводя «новых» героев, а подробнее говоря о «старых». Благо, писать (и тем более – думать) о словесности второй половины XIX века я после 1992 года не перестал. Да и напечатана была статья о «трудном времени», сколько помню, с изрядными редакционными сокращениями, а рукопись, разумеется, затерялась (за компьютер я сел позже).
Понимаю, что в этом разделе вызывающе смотрятся две лакуны. Особенно грустно от первой, ибо о Фете толком ничего не сказано и в «общей» статье. То был жест сознательный (хотя, наверно, и глупый) – величие поэзии Фета я почувствовал позднее (непростительно поздно), а пробалтывать сюжет (заменять чужими словами собственную отсутствующую мысль) казалось невозможным. Потом (кажется, в конце 90-х) все изменилось: я начал перечитывать Фета так же захлебно и постоянно, как прежде перечитывал любимых своих поэтов. Даже написал о нем несколько заметок – отклики на издание «деревенских» очерков и выход двух грандиозных томов эпистолярия в «Литературном наследстве». В них я старался рассказывать не только об удивительно живых и самостоятельных этических, эстетических, политических, социально-экономических воззрениях фантастически умного – вопреки общепринятой легенде – художника, но и о его главном деле – поэзии. Получалось, на мой взгляд, не ахти как. (Признаюсь, что и в научной литературе о Фете мне мало что всерьез нравится.) Перед фетовскими лекциями я тревожусь больше, чем перед любыми другими (хотя за долгие годы пора бы и привыкнуть). Что-то тут у меня не задается. Ну и ладно. Тем интереснее вновь и вновь перечитывать «Облаком волнистым…», «Степь вечером», «На стоге сена ночью южной…», «Ты отстрадала, я еще страдаю», «Alter ego», «Далекий друг, пойми мои рыданья…», «Учись у них – у дуба, у березы…», «Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…»…
Иная история с Достоевским. О нем я не писал никогда. Почему? – Не знаю. Во всяком случае не потому, что когда-либо, как кто-то может подумать, «не принимал» автора «Идиота», «Бесов» и «Братьев Карамазовых» («Бедных людей», «Села Степанчикова…», «Униженных и оскорбленных», «Скверного анекдота»). Такого не было никогда. Напротив, в оны годы я Достоевского перечитывал чаще, чем Толстого. Впрочем, и тогда их не противопоставляя и не предполагая даже возможности «сделать выбор». Возможно, дело в том, что о Достоевском и без меня написано много. Но ведь о Пушкине и Толстом, наверно, не меньше, а я все-таки лезу в калашный ряд… Словом, могу лишь развести руками – так вышло.
«Портретный» этюд об А. К. Толстом (есть у меня такой, хоть и давно был написан), я решил оставить за кадром, поскольку в книгу вошли четыре работы, посвященные этому – горячо мной любимому – художнику.
Что же касается Чехова, то эссе о нем мне показалось резонным поместить в начало третьего – двадцативечного – раздела моих «неоконченных повестей».
Никак не обыкновенная историяГончаров и его трилогия
Три великих романа Ивана Александровича Гончарова задумывались почти одновременно. «Сон Обломова» – символическое зерно жития Ильи Ильича – был опубликован в 1849 году, на гребне успеха «Обыкновенной истории». Отправляясь в путешествие на фрегате «Паллада» (1852–1854), писатель прихватил с собой наброски двух будущих сочинений. Безумный иск к Тургеневу, якобы выстроившему из гончаровских материалов «Дворянское гнездо» и «Накануне», стал формально возможен потому, что в середине 1850-х Гончаров рассказывал приятелю историю о художнике, девушке с сильными порывами и мудрой бабушке. Мариенбадское чудо 1857 года (за семь недель «доделалась» первая часть «Обломова» и «написались» три остатних) могло свершиться лишь после многолетней внутренней работы над замыслом…
Разделившие романы почти точно десятилетние паузы (1847–1859—1869) удивляют, но понять, почему ритм работы Гончарова был таким, можно. В первую очередь, Гончаров был на редкость взыскательным (строгим к себе) художником, для которого – при глубоком и страстном интересе к общественным вопросам и несомненном чувстве «современности» – искусство всегда оставалось священнодействием. Подобно другому «ленивцу» и ценителю вечной красоты, Дельвигу, он был свято убежден, что «служенье муз не терпит суеты», а потому «гений свой воспитывал в тиши», долго – до 35 лет! – не выходил на шумное публичное поприще, терпеливо лелеял – пестовал, совершенствовал – заветные сюжеты… И – тоже, как Дельвиг – любил устно поверять их чутким товарищам по цеху. О том, что полработы не должно показывать и умным, он до злосчастья с Тургеневым думать не желал, ибо искренне верил в поэтическое братство. Не предполагая, что случаются (и очень часто) невольные, обусловленные духом времени, «схождения», что в искусстве нет права собственности и «чужая» мысль сама собой превращается в свою. Совсем, в сущности, другую, ибо общность «темы» не отменяет, но подчеркивает – коли речь идет о больших художниках – различие творческих стратегий и поэтических миров. Так что пресловутая «медлительность» литератора «с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами» (возникающий в эпилоге «Обломова» автопортрет) в общем объяснима.
Иное дело, чего эта неспешность стоила. В эпилоге «Униженных и оскорбленных» Наташа мягко выговаривает рассказчику, только что закончившему очередную повесть – к сроку, «для денег»: «Ты только испишешься, Ваня <…> изнасилуешь себя и испишешься; а кроме того, и здоровье погубишь. Вот С**, тот в два года по одной повести пишет, а N* в десять лет всего один роман написал. Зато как у них все отчеканено, отделано! Ни одной небрежности не найдешь». Иван Петрович едва ли не самый «автобиографичный» персонаж Достоевского, в словах героини слышны тревога и боль автора, обреченного обстоятельствами (безденежьем) на скоропись. Да и досада на более благополучных и потому якобы позволяющих себе не спешить коллег. Тургенев, прозрачно замаскированный литерой С**, действительно был человеком обеспеченным (по меркам Достоевского – богатым), но писал порой не менее интенсивно, чем автор «Униженных и оскорбленных». Но N* – Гончаров, совсем недавно, после двенадцатилетнего «молчания» (впрочем, относительного – «Фрегат “Паллада”», конечно, не «роман», но шедевром от того быть не перестает) выпустивший в свет «Обломова» – богат никогда не был. (Как не был купеческий сын баричем, а сирота – пусть при доброй и умной мачехе – баловнем, маменькиным сынком. Детство Ивана Александровича совсем не похоже на детство Александра Федоровича и Ильи Ильича.) Всю жизнь он, столь точно запечатлевший душащую тоску канцелярий, служил – исправно, толково и – на клятом цензорском поприще – немало споспешествуя своим собратьям. Служил день за днем, дабы, когда придет высокий час, спокойно отдаться художеству. И глупо даже задаваться вопросом, чьи – Гончарова или Достоевского – жизненные жертвы словесности были серьезнее. (Как и попрекать Тургенева его помещичьими доходами.)
Куда труднее разгадать другие загадки – реальные, а не вырастающие из привычных штампов. Во-первых, твердую уверенность Гончарова в смысловом единстве его трилогии, лишенной сквозных персонажей и межроманных сюжетных перекличек. Во-вторых же, парадоксальное – резко нарушающее привычные представления о том, как должны с возрастом меняться люди – развитие авторской мысли.
Дебютный роман Гончаров завершил ровесником своего младшего героя. В финале «Обыкновенной истории» вышедшему на «верную стезю» Александру Адуеву тридцать пять лет. И жизнь его кончена. Впереди женитьба по расчету, карьерное восхождение, приращение капитала и та безнадежная печаль, что парализует прежде несгибаемого (как казалось) дядюшку. «Петр Иванович был добр; и если не по любви к жене, то по чувству справедливости он дал бы бог знает что, чтоб поправить зло (невольно совершавшееся им годами медленное убийство жены. – А. Н.); но как поправить?» Тайна «Обыкновенной истории» не в том, что столица (средоточие деловой современности) либо уничтожает чувствительного мечтателя (доводя до смерти или бегства в родное захолустье), либо превращает его в самодовольного (в меру пошлого) прагматика. О том многажды писали до Гончарова – с модельной ясностью погибельный сюжет в его двух – взаимодополняющих – версиях развернут в «Невском проспекте». Гончаров сказал иное: творить зло (близким и себе) обречены не мерзавцы, а добрые люди, которым рано или поздно станет тошно (и страшно). Именно потому, что человечность, деликатность, способность к состраданию и трезвый взгляд на себя они до конца утратить не могут. Как бы ни старались. Как бы ни принимали правила игры. Как бы ни кивали на «обыкновенность» своих историй. Пошедший в гору Александр глядится неприятней, чем мучающийся Петр Иванович. Нам кажется, что дядюшка лучше племянника (вот ведь и раньше мелькало в нем что-то теплое, хотя бы неправильная и нервная приязнь к Александру), но он не лучше и не хуже, а только старше. Смеяться над юношескими иллюзиями (которых и Петр Иванович не миновал) легко, покуда жизнь не растолкует, что иллюзии прагматические столь же смешны и бесперспективны. Пройдут годы – Александр поймет, что жить ему некуда. Ибо в никуда жил он и прежде, утратив третью дорогу (вне ложной альтернативы «мечтательность – деловитость», «провинциальное закисание – столичный цинизм»), которую нащупывал в письме к тетушке, решившись снова попытать счастья в Петербурге.
Первый – поздно, но все же никак не стариком написанный – роман совершенно беспросветен. Не только для персонажей, но и для читателей. Безысходность тесно связана со своеобразной «безоценочностью» и «безличностью» повествования. Невидимый автор печально взирает на мнимых антагонистов, давая понять, что «романтизм» и «практицизм» стоят друг друга. (Когда Белинский педалировал антиромантический пафос романа, вдумчивый Боткин напомнил ему, что по черствой холодности Гончаров наносит не менее сильный удар.) Ощутимая ирония уравновешивается состраданием к «бедным людям». Вполне сознательно отсылаю этим оборотом к дебютному сочинению Достоевского, чуть опередившему «Обыкновенную историю». При всем бросающемся в глаза различии этих великих романов у них есть общие черты, роднящие их с другими бестселлерами второй половины 1840-х годов – «Тарантасом» Соллогуба и «Кто виноват?» Герцена. (В этот же ряд с некоторыми оговорками встают «Полинька Сакс» Дружинина и «Антон-горемыка» Григоровича. И даже – с еще большими оговорками – самая, наряду с «Бедными людьми», свободная, совершенная и исторически перспективная книга той поры – «Записки охотника».) Когда несколько лет державшее публику и литераторов в нервном напряжении ожидание второго тома «Мертвых душ» стало казаться бессмысленным, «гоголи» начали расти, по известному присловью Белинского, как грибы. И каждый из них на свой лад повторял: в обыкновенных историях бедных людей нет виноватых, то есть виноваты все, а сочинителю остается лишь печально признавать такой порядок вещей. Совсем не случайно Достоевский облек свой роман в старомодную эпистолярную форму, а по выходе книги справедливо сетовал, что автора «путают» с говорящим своим голосом Девушкиным. Обобщая образ из письма Достоевского, можно сказать, что авторы ключевых сочинений 1845–1848 годов не хотели казать публике свои «рожи». (Может быть, это стало одной из причин тому, что всегда невероятно точно чуявший дух времени Островский избрал своей стезей драматургию.) И Гончаров в своем первом романе явил это свойство литературной эпохи с завидной последовательностью.
Двенадцать лет спустя, поведав о человеке запредельной чистоты, который решил уберечься от обыкновенной истории (всемогущего холода жизни) в поэтическом сне, нечувствительно переходящем в смерть, Гончаров сказал совсем иное.
Обломов стал частью русской жизни полтора с небольшим века назад, когда читатели «Отечественных записок» увидели в январской книжке журнала за 1859 год простой зачин: «В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов». Три месяца – публикация неспешно тянулась до апреля – судьба этого привлекательного и загадочного человека «с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица» занимала всю просвещенную Россию. И не перестала тревожить потом, когда повествователь сообщил, что тело Обломова покоится неподалеку от его последнего земного пристанища на Выборгской стороне, рассказал о том, что приключилось с дорогими Илье Ильичу людьми, и увенчал дело диалогом, где каждый ответ таил новый вопрос.
«Что с ним сталось?» – спрашивает Штольца полный литератор «с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами», услышав имя Обломова в разговоре своего спутника с опустившимся Захаром. «– Погиб, пропал ни за что <…> А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и – пропал! – Отчего же? Какая причина? – Причина… какая причина! Обломовщина! – сказал Штольц. – Обломовщина! – с недоумением повторил литератор. – Что это такое? – Сейчас расскажу <…> А ты запиши: может кому-нибудь пригодится.
И он рассказал ему, что здесь написано». Заодно ответив на вопрос литератора, предшествовавший беседе Штольца с Захаром – «откуда нищие берутся?»
Вопрос о нищих и вопрос об обломовщине тождественны. Хоть сто пятьдесят лет назад, когда Добролюбов справедливо негодовал на крепостное право, хоть сейчас, после многих перемен социально-политических декораций. Нищие на каждом шагу, Илья Ильич покойно себе лежит (на продавленном диване в доставшейся от родителей обшарпанной «двушке», на раскладушке в общаге, на лавочке в парке, на нарах, в могиле), Агафья Матвеевна, Ольга и Штольц в глубокой печали, бедолага Алексеев (помните такого – совершенно «никакого» – вечного гостя Обломова?) смущенно молчит, дорвавшиеся до останков прежней роскоши братец с Тарантьевым глумливо потирают руки, а русский литератор (с неизменно сонными глазами) безнадежно произносит слово, значение которого так и не прояснилось, – обломовщина…
И тут же повторяет монолог Штольца. «Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе!»
Ну почему же мало? А князь Лев Николаевич Мышкин? А царь Федор Иоаннович? А доктор Юрий Андреевич Живаго? Разве не применима к ним апология Обломова? И над ними была не властна «нарядная ложь», и они сберегли в чистоте свои души, и их любили (несмотря ни на что) не только добропорядочные друзья и прекрасные (несчастные) женщины, но и те, кто своей ли волей, силой ли вещей становился врагами мягких праведников. Тарантьев что ни день таскался к Обломову задолго до того, как решил обобрать земляка. Благородный князь Иван Петрович Шуйский, намеревавшийся ради общего блага развести царя Федора с любимой женой, не только вполне ему доверился и протянул руку Годунову, но и, коварно переигранный циничным противником на пути в темницу (и предчувствуя, должно быть, что Годунов заточением не ограничится), говорит готовому восстать за правду московскому люду: «То воистину царская воля <…> Он – святой царь, детушки, он – от Бога царь, и царица его святая. Дай им, Господи, много лет здравствовать!». К Мышкину тянутся буквально все персонажи «Идиота», что не мешает многим из них делать князю мелкие пакости, а Рогожину – посягнуть на жизнь крестового брата. Особенная складка Живаго внятна опять-таки всем, кто встречается с доктором – хоть Антипову-Стрельникову, хоть Комаровскому, хоть друзьям юности (ложным? истинным? – так и не поймем никогда), не говоря уж о его Штольце – волшебном помощнике, «сером волке», сводном брате Евграфе (кстати, как и Штольц, он наполовину «инородец»).
И тут сходство не заканчивается. Нищие «берутся» из той же бездны, что и Смута, отчаяние, ужас, а то и духовное омертвление, подчас переходящее в озверение тех, кто пленился голубиной чистотой. Кабы не Штольц с его «административным ресурсом» («Они с генералом друг другу ты говорят»), до чего бы довели Тарантьев с «братцем» – нет, не Илью Ильича (он-то, хоть и «барин», просто не заметил обнищания; комфорт приятен, но не обязателен; нужны лишь покой и лад, пусть в бедности), а благословенную Обломовку? Дурацкий вопрос, если помнить, что толчком к истории Обломова стала встреча с Захаром на паперти. Что сталось с Агафьей Матвеевной по закате ее солнца? Да примерно то же, что с Мариной после исчезновения (а потом – смерти) Живаго. Как чувствуют себя персонажи «Идиота» (не говорим об убитой Настасье Филипповне и пошедшем в каторгу Рогожине), когда Мышкин срывается в безумие? Только ли злодейство Годунова отворяет дорогу Смуте? И почему твердящий о своей вине Федор в финале трагедии вновь взывает к разумнику-шурину? И разве не похожа попытка Евграфа (почти удачная) спасти брата (вытащить из бедности-пошлости житья с дворниковой дочкой, отправить за границу к «правильной семье») на последнее усилие Штольца? Только Юрий Андреевич внешне подчинился воле сильного удачника, умеющего ладить с властями не хуже Штольца, чтобы вопреки улыбке счастья умереть от удушья, а Обломов предпочел дожидаться скорой смерти (от того же отсутствия воздуха) в тихом – почти сказочном – домике Агафьи Матвеевны. Тоскуя по Ольге, которая тоскует по нему (и не «холод» Штольца тому виной, просто Ольга – Ильинская, а не «Андреевская», суженая Обломова, а не Штольца; просто после Обломова уже никого полюбить невозможно) – так же будет у разлученных Живаго и Лары. Ей, как и Ольге, достанется оплакать своего единственного – только сберечь Лару заместителю Штольцу не удастся (времена меняются – концлагерей при Обломове не было). Но Евграф разгадает в Таньке Безочередовой дочь Лары и Юрия. Штольцу было проще. Ему Обломов все заранее объяснил: «А этот ребенок – мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе!» И добавил: «Не забудь моего Андрея!» Штольц не забыл.
Господи, каких только собак на этого «немца» не вешали! (В ХХ веке – быть ему по всем статьям надлежало бы «жидом», Пастернак по иному этнически «очужил» Евграфа, вероятно, в силу интимной остроты для него «еврейского вопроса.) Не то задумал Штольца Гончаров «деревянным», не то написать как следует не сумел (да перечитайте вы рассказ о детстве Штольца, о его русской «немецкости», о матери, о прощании с отцом!) – все на потребу, лишь бы «гадом» выглядел. И кто тут руки не приложил – от грезящего бунтом Добролюбова (симпатизируя деловитому удачнику, совмещающему государственную службу с «бизнесом», к топору звать затруднительно) до законных наследников Тарантьева с «братцем» (хамством под видом «русскости» за версту несет), льющих крокодиловы слезы по Обломовке (эх, обломилась из-за немца) и пестующих обломовщину (при ней «умным людям» не жизнь, а малина). Нет, господа! Это вы Штольца не любите (ненавидите и боитесь, а потому лжете на него). Как по-настоящему не любите и Обломова: слащавые хвалы хуже хулы, завороженность обаянием чудака, позволяющая его облапошивать, как и в случае Мышкина характеризует героя, а не кружащих окрест него прохвостов. Хотя и напоминает о том, что даже у патентованных мерзавцев есть непонятная – жизненной их тактике противоречащая – тяга к добру. Ее-то, в первую очередь, и видит в людях Мышкин. Да и меньше вообще-то о людях думающий, но – при стремлении отгородиться от мира – в общем весьма снисходительный к своим знакомцам Обломов. Впрочем, в отличие от князя однажды сорвавшийся – воздавший Тарантьеву за оскорбление женщины оплеухой.
Ненавистники Штольца (романные и внероманные, по-разному свою неприязнь мотивирующие) очень скверно понимают Обломова. В отличие от иных-прочих Илья Ильич любил Андрея Ивановича. Имя сыну он не сдуру дал. Сознательно прерывая родовую традицию. (Сам-то носил имя отца, то есть повторял его.) Уповая на какой-то неведомый выход из мира, где человек, спасая свою душу, несет горе тем, кого любит, тем, за кого призван отвечать. (Как тут снова не вспомнить царя Федора. И княжеский титул Мышкина вкупе с его «пушкинизированными» размышлениями о назначении старинного дворянства.) Обломов знал, что кругом виноват (платить по его счетам придется долго – сыну, внукам, правнукам). Но и о правоте своей – тоже знал. И надеялся: Штольц, научив сироту достойно жить в единственно данном нам мире, поможет ему сберечь обломовский свет.
Не сбылось. Где они, потомки Андрюши? Куда ни глянь – Тарантьевы да «братцы». Одни под Обломовых загримированы, другие – под Штольцев. Так второй век и ждем, когда же придет время Обломова.
«Обломов» написан на пороге Великих реформ – тех, что предназначены были сделать Россию обильной (не токмо в потенции и величаниях), свободной и упорядоченной. По слову великого писателя ХХ века – обустроенной. «Канунность» в «Обломове» ощутима не меньше, чем в тогдашней прозе недавнего благодарного собеседника, обернувшегося в сознании Гончарова ловким циничным конкурентом. И это чувство перехода, совмещающее уверенность в необходимости преобразований (помним о сюжетной и смысловой связи вопросов «Что такое обломовщина?» и «Откуда нищие берутся?») с привычным (ох как обоснованным) недоверием к «деловым», петербургским, способам существования, обусловливает необходимость своего слова, выражения своей человеческой позиции, обнаружения своего лица. Потому и возникает в финале автопортрет «литератора», собеседника и, видимо, доброго приятеля Штольца, которому дано выговорить оба роковых вопроса. И тем самым подвигнуть Штольца на рассказ, ставший тем, «что здесь написано». Очень важно, что Андрей Иванович оказывается не только воспитателем Обломова-сына, но и хранителем памяти о его отце. (Этим же обусловлено странное тихое «расхождение» вроде бы нашедших друг друга Штольца и Ольги, «неполнота» бытия счастливой четы. Но и жить дальше им помогает та же память об Обломове. И забота о его – и их – сыне.) Еще важнее, что рассказ Штольца оказывается расслышанным писателем. Как и Штольцев совет записать эту историю. Повествование формально авторским присутствием не окрашено (ни пушкинской игры на грани литературы и жизни с героями романа в стихах, ни гоголевского моделирования образа пророка, чье слово оживит «мертвые души» и преобразит Россию, ни автобиографического лиризма «Униженных и оскорбленных» – эти три линии будут в дальнейшем сложно взаимодействовать в нашей «автометаописательной» словесности), оценки персонажных пар (Обломов и Штольц, Ольга и Агафья Матвеевна) сбалансированы и приглушены, ссылка на компетентного свидетеля дана… Но появление автопортрета, в лице которого приметно сходство с Ильей Ильичом (конечно, прямо не названное), ясно сигнализирует: это мой (мучающий меня и любимый) герой. И мое слово о мире.
Прошло еще десять лет. Очень трудных. Принесших новые (или хитро извернувшиеся старые?) беды. Изобилующих разочарованиями. Конец 1860-х – время «Дыма», «На всякого мудреца довольно простоты», «Идиота», «Истории одного города». Время – самых горьких, безнадежных, обыкновенных (хоть Христос второй раз приди – ничего не изменится) историй наших классиков. Грандиозное исключение подтверждает правило: Толстой творил могучую ретроспективную утопию – «Войну и мир» – под эгидой демонстративного разрыва с утратившей дух «мiра» современностью. В это самое время Гончаров завершил роман, который на одной из стадий работы получил название «Вера». Окончательное – не менее символическое, хотя и более тревожное – имя книги не отменяло этого высокого смысла. «Обрыв» – книга о мнимости и ложности антитезы «старого» и «нового», о долге и счастье взаимопонимания (в том числе – поколенческого), о неизбежности и необходимости поиска (да, сопровождаемого ошибками, глупостями, соблазнами), о силе и человечности красоты, о тернистом пути художника к осознанию своей миссии и величии дела художника, нашедшего себя. «Обрыв» перенасыщен металитературными мотивами. Райский постоянно сопрягает и путает жизнь с искусством, постоянно приискивает жанровые (идиллия, комедия, трагедия, роман и проч.) характеристики наблюдаемым им более или менее обыкновенным историям. Он все время мечтает о романе и в конце концов принимается за рукопись. Содержимое которой сведется к старому – отвергнутому Гончаровым – названию (таким образом оно срабатывает в окончательном варианте текста), жанровому подзаголовку, эпиграфу (стихотворению Гейне и его гениальной версии А. К. Толстого, замечательно точно соотносящимся с текстом «Обрыва» и втягивающим в его поле множество литературных ассоциаций), «путаному» посвящению, рубрикационным титулам (ЧАСТЬ ПЕРВАЯ, Глава I) и единственному собственно романному слову – Однажды… Райский не может написать роман не из-за одних только «этических» сомнений, видимо, посещавших и автора, но им преодоленных. («Ну как я напишу драму Веры, да не сумею обставить пропастями ее падение, – думал он, – а русские девы примут ошибку за образец, да как козы – одна за другой – пойдут скакать с обрывов! А обрывов много в русской земле! Что скажут маменьки и папеньки!..») У Райского иное назначение, а роман (его «несостоявшийся» роман) будет написан не персонажем, но сторонним автором. В истории Веры Райский сумел сменить амплуа героя-любовника (оказавшегося «мнимым» и одураченным) на предназначенную ему роль защитника женщины, любящей другого (сперва – Марка, после беды, возможно, Тушина, но никак не Райского!). Райский смог уразуметь, что все случившееся не его сюжет (и именно тогда по-настоящему – бескорыстно и до конца – полюбить Веру, Марфеньку и бабушку). Точно так же он отказывается от писательства, чтобы стать не менее важным, чем Вера, героем романа. В равной мере романа о России (воплощенной в трех женщинах) и о художнике, Россию «увидевшем». Сперва – вблизи, потом – из прекрасного далека. По-гоголевски, но без его зримой авторепрезентации, неотделимой от утопизма.
Можно, конечно, предположить, что «Обрыв» – это роман Райского, написанный им по возвращении из Италии, но доказать это положение (равно как ему противоположное, так сказать, «естественное») нельзя. Это дразнящее неполное тождество «Обрыва» и романа Райского, кроме прочего, заставляет задуматься о глубинном родстве (и соответственно – взаимопонимании) истинных художников, будь то ваятели или сочинители.
Не об одном только Райском говорится на последней странице романа: «Ему хотелось бы набраться этой вечной красоты природы и искусства, пропитаться насквозь духом окаменелых преданий и унести все с собой туда, в свою Малиновку…
За ним всё стояли и горячо звали его к себе – его три фигуры: его Вера, его Марфенька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе – еще другая исполинская фигура, другая великая “бабушка” – Россия».
Гончаров, давно слышавший этот зов, облек его плотью в последнем своем – самом светлом – романе. При свете которого иначе должны читаться «Обломов» и «Обыкновенная история». Одна незадача: «Обрыв» по сей день остается самым непрочитанным романом Гончарова. Если не самым нерасслышанным словом во всей русской литературе.
Не довольно!Апология Тургенева
Недавний (2008), некруглый, но подлежащий празднованью (классиками не разбрасываемся, все под контролем) тургеневский юбилей буквально провоцировал ехидные шуточки. И дата какая-то смешная (190 лет), и писатель ей под стать… Проходят школьники (мимо) «Отцов и детей»? Учат наизусть заклинание про «великий, могучий» и какой-то там еще русский язык? Дом-музей в Спасском не обрушился? Памятники Ивану Сергеевичу стоят? Академическое собрание сочинений выпущено? (Даже дважды. И в общем на весьма пристойном уровне. Ну без комментаторских изысков, так они уже выходят из моды.) Конференции с докладами и фестивали с хороводами в табельные дни случаются? (Особливо – в Орловской губернии.) – Ну и, как выражался сам Тургенев, довольно.
Он и в своем-то позапрошлом веке был типичным «интеллигентским» кумиром, идолом дурно образованных и эстетически зашоренных читателей, охочих до красивых пейзажей, утонченных страстей, таинственных печалей, вчерашней моды, дозволенного либеральничанья, античных статуй, музыкальных моментов, поэтических настроений и прочих «вечных ценностей». Вот они-то и наслаждались вылизанно-правильным «артистичным» слогом, узнавая себя в сочувственно начертанных портретах «лишних людей», нервических нигилистов, картинных львиц, утомительно нравственных (богомольных) девушек и прочих обитателей «дворянских гнезд» Щигровского уезда. Как же проницательно (и с каким великолепным презрением) Толстой над тургеневским «трагизмом» смеялся! А Чехов заставил Тригорина горько усмехаться (умру – будут повторять, что писал, дескать, хуже Тургенева), потому как знал твердо: он-то (высокий двойник Тригорина) – настоящий художник – точно пишет в сто раз лучше автора «Накануне», только диковатой и консервативной публике-дуре его художество не по зубам. И Достоевский когда еще представил этого присюсюкивающего барина во всей его лакейской красе. Скажите на милость, можно ли после кармазиновского «Merci» всерьез читать его образчик – тургеневское «Довольно»?
По-моему, так и можно, и должно. И в тургеневском «трагизме», на поверку, ничего смешного нет. (По сути же Толстой был прав, «трагизм» – один из главных ключей к тому поэтическому миру, что разворачивается от «Записок охотника» к «Senilia», «Песни торжествующей любви» и повести «После смерти. (Клара Милич)».) И гениально обрисованный Достоевским, жалкий и претенциозный, опасливо лебезящий перед молодыми мерзавцами и свысока взирающий на идолопоклонствующую провинциальную публику Кармазинов не равен Тургеневу, на которого разгневался создатель «Бесов». Достоевский, до конца жизни Тургенева не простивший (или не простивший ему своего пасквиля?), в Пушкинской речи не мог не упомянуть Лизы Калитиной. И от своих – до ссоры произнесенных – мудрых слов об «Отцах и детях», о святом и грешном сердце Базарова, не отрекся. Так вот, Кармазинов (сколько бы намеков на прототип мы ни уловили) не способен написать «Дворянское гнездо». Или «Отцов и детей», роман, чье название стало одним из ключевых «слов» русского мифопоэтического лексикона, одним из символов нашей культуры. Даром, что, как все «символы», безмерно расширившим свое семантическое поле. Так развернувшимся, что до его смыслового ядра, до трагической (вот-вот, оно самое!) мысли Тургенева и не доберешься, блуждая в густом лесу школьных, как бы исторических толкований. Между тем ни великое множество точных примет «трудного времени», которыми зоркий художник насытил свой, как водится, «актуальный» роман, ни могучее воздействие базаровского мифа на формирование человека «шестидесятых годов» (вопреки Чернышевскому, который, изобретая своих правильных «новых людей», ставил на место зарвавшегося аристократишку Тургенева, Базаров оказался таким же образцом для подражания, что и мужья Веры Павловны; ну да, на всякого Чернышевского найдется Писарев) не могут превратить «Отцов и детей» в роман о противостоянии дворян и разночинцев в пору ожидания и свершения великих реформ (первая революционная ситуация в России тож). Потому что написан роман не о том. Не о «временном» («исторически обусловленном»), а о вечном.
Сто пятьдесят лет назад разумные читатели февральской книжки «Русского вестника», прежде изрядно понервничав, могли вздохнуть с облегчением. Новый роман г-на Тургенева, самого на ту пору популярного писателя, закончился так, как и должны вершиться истории о якобы неразрешимом антагонизме «отцов и детей». Вражда старшего (вроде бы усталого да отсталого) и младшего (вроде бы невесть куда рвущегося) поколений оказалась не неизбывным проклятьем, но истаявшим в должный срок, а потому в общем-то смешным наваждением. Сыну надоело в угоду какому-то сомнительному духу времени (и что это такое? откуда надуло?) стесняться доброго папаши, а тот и раньше знал, что у его законного наследника золотое сердце. Две свадьбы в семье Кирсановых сыграли разом. Причем «романтической» (глупый злопыхатель сказал бы: «безнравственной») была женитьба отца, прикрывшего наконец венцом свой барский грех, а сын взял невесту хорошего рода (да и не бесприданницу). Вот и рассуждай, кому делать нечего, о старинных идеалах (ох, всегда всяко бывало!) и испорченности нашей молодежи (совсем скоро у рачительного Аркадия «ферма» начнет приносить доход).
Вальяжная сестрица младшей новобрачной уже отбыла на успешные поиски подходящего – «еще молодого, доброго и холодного, как лед» – мужа («одного из будущих русских деятелей»), с которым доживет, «пожалуй, до счастья». Изысканный братец старшего новобрачного отправляется «по делам в Москву». Хотя какие у него – давным-давно отвергнувшего не пошлую современность, а людское бытие вообще – могут быть дела хоть в Москве, хоть в Дрездене, где он вскоре окажется? Просто нет ему больше места в доме, который стал по-настоящему живым и теплым. И не такой он дурак (да ведь – при всех своих причудах и «принсипах» – совсем не дурак!), чтобы этого не понимать. «Будьте счастливы, друзья мои! Farewell!» Этот английский хвостик (обжигающий привет от лорда Байрона. – А. Н.) прошел незамеченным, но все были тронуты». Вестимо. Собравшимся было «немножко неловко, немножко грустно и в сущности очень хорошо». Потому что все хорошо, что хорошо кончается… Кончается «роман», начинается естественная и размеренная обычная жизнь. И вдруг…
«– В память Базарова, – шепнула Катя на ухо своему мужу и чокнулась с ним. Аркадий в ответ пожал ей крепко руку, но не решился громко предложить этот тост». Почему Катя роковое имя «шепнула», а Аркадий не стал форсировать звук, понятно. Непонятно другое: почему им обоим потребовалось помянуть покойника? От живых мертвецов (Одинцовой и Павла Петровича) избавились, так тянет сгинувшего демона выкликать! Зачем? Ведь «ручная» Катя опасливо сторонилась Базарова, а Аркадий давно изжил восхищенную (и смущенную) приязнь к другу, который отучал его говорить красиво. Который держал Аркадия за такого же олуха (потребного для обжигания горшков), что и суетливого безмозглого Ситникова. Поминал, увидев сразу же пленившую его женщину, анатомический театр. Гордился тем, что его дед землю пахал, но ненавидел мужика, ради ладной избы (то есть человеческого существования) которого он якобы обречен весь век трудиться. Твердо знал, что люди – деревья в лесу, а природа не храм, но мастерская. Превосходно потрошил лягушек, знаменуя тем высокую квалификацию, но порезался, вскрывая тифозный труп. Случайно? Но чего стоят тогда дохтурские навыки? Нарочно? Но какова тогда цена нигилизму (материализму) новоявленного Вертера?
Павел Петрович из-за несчастной любви всего-навсего в рафинированный затвор ушел. Но он ведь и не уверял (себя и других), что любовь – выдумка поэтов. И хотя видел в Фенечке отражение своей прекрасной недоступной дамы, не лез к ней за пазуху. Как это сделал – ровно по той же причине – незадачливый претендент на сердце Одинцовой. Не помогло. И насквозь пародийная по форме («рыцарский турнир»), но предельно серьезная по внутреннему накалу (да и по самой сути) дуэль от обузы существования не избавила. Стала лишь еще одним (не самым, впрочем, важным) напоминанием о том, что жить – некуда. Как юному Вертеру. Как лорду Байрону. Как Печорину. Как респектабельному Павлу Петровичу. Как Маяковскому, которого Мейерхольд вроде бы прочил на роль Базарова. (Если и выдумка, то очень складная.)
Почему Базарова взяла в образец изрядная часть ситниковых, включая Д. И. Писарева, вопроса нет. Как нет вопроса, почему другие ситниковы обиделись на «карикатуру». Вопрос в том, почему сдвинули рюмки «дюжинные» – добрые, порядочные, изжившие романтическую хворь, сердцем знающие, что пришел их черед стать родителями и растить детей, – Катя и Аркадий? И в том, почему Тургенев, остро чувствующий равнодушие природы и сознающий тщетность самой горячей молитвы (всегда о том, чтобы дважды два не было четыре), закончил именно этот роман истовым опровержением своего печального безверья? «Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней… (опустим неизбежные горькие оговорки. – А. Н.) говорят… о вечном примирении и жизни бесконечной». Потому и говорят, что сердце было страстным, грешным, бунтующим. Потому и не забыть его отцам и матерям, что выросли из детей.
И это Кармазинов? Ах, Кармазинова в Тургеневе Достоевский разглядел позже – после «Дыма». Романа, если читать честно (и «Дым», а не письма Достоевского, в которых нет резона искать смысл работы другого писателя), последовательно антизападнического. Романа о возвращении домой от дурманящих и обреченных истаять миражей квазиевропейского, эмигрантского, беспочвенного существования. Хоть «аристократического», хоть «революционного». Нет, это не Кармазинов написал. Как и все прочие сочинения Тургенева. Включая «Довольно». Или «Призраков», которые Достоевский, перед тем как пародировать, напечатал в своем журнале.
Дело тут не в Достоевском. И не в Толстом, сердившемся на Тургенева иначе. И, как известно, о Достоевском тоже много разного наговорившем. Как и Достоевский об авторе «Анны Карениной». Расхождения, духовно-интеллектуальные конфликты, резкие споры с переходом на личности великих писателей – явление столь же обыкновенное, как ссоры (или взаимные охлаждения, иногда временные) любых людей. Это друзей детства не выбирают (и потому, коли жизнь не раскидает, терпят при любой погоде и любых вывертах), а пронести дружбу отрочества, юности или молодости сквозь всю жизнь трудно что обычным людям, что людям великим, которым мы всякое лыко в строку ставим. Тургенев много с кем поссорился (с Толстым, кстати, годы спустя, и помирился). А кто не ссорился? Достоевский? Некрасов? Фет? Толстой? Лесков? Разве что Островский да А. К. Толстой, ну так и оценим их душевную красоту, пока не обнаружим, что и они могли гневаться и раздражаться. И не будем корить других художников за дурные характеры. (Однозначно хорошие вообще встречаются редко. Если вообще встречаются.) Литературная злость (при всех ее житейских издержках) может быть весьма плодотворной. Кармазинов написан великолепно и незаменимо встроен в систему персонажей, сюжет, мотивно-символическую структуру «Бесов». Вынь его – вся гениально выстроенная смысловая конструкция посыплется. Раздраженные суждения Толстого и Чехова позволяют увидеть некоторые важные особенности поэтики Тургенева. Так что дело не в больших оппонентах Тургенева, а в превращении их суждений в «общие», освобожденные от контекста большой мысли. Толстой или Достоевский сгодятся для «оправдания» снисходительно-высокомерного взгляда на Тургенева. Даже если носитель оного взгляда к авторам «Войны и мира» и «Братьев Карамазовых» относится с той же усмешечкой. Или читает (почитает) их на свой – весьма специфический – манер. Между прочим, участь пренебрегаемого и/или условно чтимого (классика же, начальство, в школе изучать надо) писателя с Тургеневым сейчас разделяет как раз Толстой.
Есть тому немало причин. Далеко не последняя из них выявлена Тургеневым в горькой миниатюре о дураке, который «жил припеваючи», покуда не «стали до него доходить слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца». Дурак сумел одолеть эту невзгоду – он принялся бодро бранить все, что вызывало приязнь и уважение окружающих. «И кого бы ни хвалили при дураке – у него на все была одна отповедь. Разве иногда прибавит с укоризной:
– А вы все еще верите в авторитеты?» Так дурак сделал карьеру. «Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, – сам авторитет – а юноши перед ним благоговеют – и боятся его.
Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть… но тут, поди, не возблагоговей – в отсталые люди попадешь!
Житье дуракам между трусами».
Важно (хоть и очень грустно) не только то, что снисходительно ироничное отношение к Тургеневу сооружено по дурацким чертежам. Важнее, что «Дурак» характеризует нашу культуру столь же точно, как культуру 1870-х. Здесь (как почти всегда у Тургенева) за «актуальным сюжетом» проступают контуры сюжета вечного. «…Мне сдается, что если бы вновь народился Шекспир, ему не из чего было бы отказываться от своего Гамлета, от своего Лира. Его проницательный взор не открыл бы ничего нового в человеческом быту: все та же пестрая и в сущности несложная картина развернулась бы перед ним в своем тревожном однообразии <…> Шекспир опять заставил бы Лира повторить свое жестокое: “нет виноватых” – что другими словами значит: “нет и правых” – и тоже бы промолвил: довольно! и тоже бы отвернулся».
Это к вопросу о «трагизме», который Тургенев видел в судьбе всякого представителя людского племени – героически смешного Дон Кихота и изъеденного рефлексией Гамлета, надоедливого и суетливого фразера (вдруг оборачивающегося подвижником) и «дюжинного» человека, вдруг оказывающегося без вины виноватым (как Лаврецкий) или сбитым с толку злой страстью (как Литвинов в «Дыме» или Санин в «Вешних водах»). Игра судьбы может настигнуть любого – таинственные истории у Тургенева случаются с персонажами, казалось бы, совсем не для того предназначенными, будь то отравленный романтической пошлостью Теглев («Стук… стук… стук!..»), смешной забулдыга Чертопханов или несчастный попович из «Рассказа отца Алексея», оказавшийся своего родом двойником дитяти, которым почему-то пленился Лесной царь. Чувства человеческие (равно их аннигиляция, торжество хамского зла в иных душах) не зависят от «социальных контекстов» – потому в «Записках охотника» «господские» сюжеты («Мой сосед Радилов», «Уездный лекарь», «Гамлет Щигровского уезда») не выше и не ниже «крестьянских». Потому и «Венера Милосская <…> несомненнее римского права или принципов восемьдесят девятого года». Несмотря на то, что равнодушная, не знающая искусства, свободы, добра, природа когда-нибудь да уничтожит «лик фидиасовского Юпитера» и «драгоценнейшие строки Софокла».
Герой «Довольно» – умирающий. Как и герой «Дневника лишнего человека». Тургенев с предельной остротой ощущал конечность человеческой жизни. Эта конечность и делает всякого человека «лишним» (социальные обстоятельства ей только умело подыгрывают), и художнику (в частности, повествователю «Довольно») не дано одолеть всевластие энтропии. Есть люди, которых спасает вера, – Тургенев их глубоко почитал (перечитайте хотя бы «Живые мощи»). Но заставить себя верить невозможно (это тоже к вопросу о «трагизме», раздражавшем Толстого, – что ж, его и Шекспир из себя выводил). Тургенев спасался от страха небытия деланием, а делом его была литература. Вот почему в финале Senilia, истово исповедального цикла, где ритмично чередуются отчаяние и надежда, сопряженная с великим жизнелюбием, возникает удивительный диптих. Сперва – «Молитва» с ее горчайшим вопросом – «Но может ли даже личный, живой, образный Бог сделать, чтобы дважды два не было четыре?» – и вибрирующими ответами. А потом – то самое, задолбленное: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома». И не только дома. И не только о русском народе и его чаемом величии говорит здесь умирающий Тургенев.
Здесь одни только камни не плачутНекрасов и «вакансия поэта»
Солидный (настоящий, «капитальный») некрасовский юбилей (2021) вроде бы еще не скоро, но время бежит быстро и едва ли ближайшие годы лишат смысла загодя придуманный заголовок для грядущей «праздничной» статьи. Рад бы ошибиться, но, судя по всему, кто-нибудь (может, и не я) выстучит напрашивающуюся формулу: Двести лет одиночества.
Я за то глубоко презираю себя,
Что живу – день за днем бесполезно губя;
Что я, силы своей не пытав ни на чем,
Осудил сам себя беспощадным судом
И, лениво твердя: я ничтожен, я слаб!
Добровольно всю жизнь пресмыкался как раб…
Некрасов помянул «тридцатую весну», но на самом деле «вся жизнь» его о ту пору (1845) насчитывала двадцать три года. Опровергнуть автоинвективу легко: мол, и в юности Некрасов не рабствовал, а в зрелые годы и подавно. В моем школьном учебнике (самое начало 1970-х) предлагалось объяснить, почему Некрасов был не прав, утверждая: «Мне борьба мешала быть поэтом, / Песни мне мешали быть борцом…» Это из «Последних (предсмертных. – А. Н.) песен» (1876). Увы, оспорить «правоту» поэта так же невозможно, как и признать ее, встав в пеструю когорту недоброжелателей Некрасова, злорадно ловивших его на слове. Или на несоответствии слова – делу.
Я дворянскому нашему роду
Блеска лирой своей не стяжал;
Я настолько же чуждым народу
Умираю, как жить начинал.
Видите: сам признается.
И про «неверный звук» сам сказал. И про то, что стихи никуда не годятся, – тоже.
Если долго сдержанные муки,
Накипев, под сердце подойдут,
Я пишу: рифмованные звуки
Нарушают мой обычный труд.
Все ж они не хуже плоской прозы
И волнуют мягкие сердца,
Как внезапно хлынувшие слезы
С огорченного лица.
Время мягких сердец прошло. Нас на мякине сентиментального народолюбия не проведешь. И строгие «эстетические» критерии наготове. Опять-таки сам написал. По дурной привычке помянув тех, кто – по определению – в стихах ничего не понимает.
Но не льщусь, чтоб в памяти народной
Уцелело что-нибудь из них…
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих!
Нам про кровь с любовью и прочие «чувства» не надо – поэзии-то свободной нет! Не ночевала, – как выразился Тургенев, вообще-то столь же устаревший, но тут годящийся в свидетели обвинения.
Некрасов всегда виноват. Перед всеми – ревнителями «чистого искусства», революционерами, консерваторами, либералами, атеистами, верующими, патриотами, «русскими европейцами», народопоклонниками, народоненавистниками… И народом, который держит любого барина (включая виршеплетов) в крепком подозрении.
Не виноват – бесспорно прав! – только для поэтов начала следующего века. Причем для лучших из них. Знаменитая анкета Корнея Чуковского, кажется, предполагавшего отнюдь не такие результаты, блестящее тому подтверждение. (Издевательские ответы Маяковского, очень многим Некрасову обязанного, выражают не его отношение к прямому предшественнику, а общий пафос ниспровержения всякого «старья». То же относится к угрюмому бурчанию Асеева.) А ведь Чуковский не всех опросил. С достаточной мерой уверенности можно предположить, что Ходасевич, Пастернак и Цветаева явили бы не меньшую приязнь к Некрасову, чем Блок, Сологуб, Кузмин, Гумилев и Ахматова. Но их голосов Некрасову услышать не удалось. Для крупных (оттесненных на обочину) поэтов своей – прозаической – эпохи Некрасов с конца 1850-х и до смерти был чужим. Как и для отторгнутого «Современником» Тургенева. Едва ли проблему эту можно свести лишь к мировоззренческому (политическому, идеологическому) расхождению с былым приятелем Фетом и молчаливому согласию одного поэта Божьей милостью на глумление в своем журнале над другим – не меньшим – поэтом (иначе отношение к Фету в гонящемся за прогрессом и читателем «Современнике» никак не назовешь).
Страстная речь Достоевского прозвучала уже над могилой Некрасова. (Конечно, автор «Подростка», очень «некрасовского» романа, закономерно напечатанного в некрасовских «Отечественных записках», в «Дневнике писателя» и раньше писал тепло и серьезно о Некрасове. Уже умирающем. Что невольно накладывало отпечаток и на заметки Достоевского, и на их восприятие Некрасовым. Если он, истерзанный постоянной болью, был еще в силах «Дневник…» читать.) Сохранялась взаимная приязнь с Островским, но у него человеческая симпатия и понимание масштаба вершимого Некрасовым поэтического дела были слишком тесно сплетены с деловыми отношениями постоянного (и привилегированного) журнального автора с ведущим большую литературную игру редактором. И едва ли Некрасов этого не чувствовал.
Он не мог радоваться размножению подражателей – нищих, честолюбивых и гордящихся своей «честностью» молодых стихотворцев, что вольно или невольно сводили дорого давшиеся поэтические открытия Некрасова к убогим штампам (подчас «товарным», пользующимся спросом). Удрученные правдолюбцы не претворяли прозу в поэзию, а худо зарифмовывали очерки народного быта, злобные фельетоны и общеинтеллигентские сетования на дурное устройство государства российского. Смолоду знающий, как устроен литературный мир (хорошего литературного быта не бывает, а добрые нравы времен минувших изобретаются задним числом), Некрасов должен был догадываться, что кумиротворчество чревато кумироборчеством (не публичным, так закулисным). «Направление» – то самое, ради которого он шел на большие жертвы – не выкупало для него нехватку дарования. Мнимую, но от того не переставшую мучить поэта – у себя, очевидную – у слишком многих.
Для того чтобы понять, сколь серьезно переживалась Некрасовым проблема «современной поэзии» (возможности ее существования), необходимо отступить в ту далекую пору (конец 1830-х), когда сам он был юным, невежественным и честолюбивым провинциалом. Когда, свято веря, что рожден он «для звуков сладких и молитв», Некрасов ринулся в манящий мир петербургской литературы. На поверку оказавшийся не обителью небожителей, а смешной и страшноватой кунсткамерой.
В рецензию на «Дамский альбом, составленный из отборных страниц русской поэзии» (1854) Некрасов вставил коллективный некролог стихотворцам минувшей эпохи, в том числе еще физически здравствующим:
Мне жаль, что нет теперь поэтов,
Какие были в оны дни, —
Нет Тимофеевых, Бернетов
(Ах, отчего молчат они?).
С семьей забавных старожилов
Скорблю на склоне дней моих,
Что лирой пренебрег Стромилов,
Что Печенегов приутих,
Что умер бедный Якубович,
Что запил Константин Петрович,
Что о других пропал и след,
Что нету госпожи Падерной,
У коей был талант примерный,
И Розена барона нет;
Что нет Туманских и Трилунных,
Не пишет больше Бороздна,
И нам от лир их сладкострунных
Осталась память лишь одна…
Скажем несколько слов о некрасовских «дорогих покойниках». Первого из них – Алексея Васильевича Тимофеева (1812–1883) – О. И. Сенковский, редактор «Библиотеки для чтения», остроумный циник, в глубине души всякую поэзию презирающий, назначил на некоторое время «гением». После чего неистово-романтические опусы Тимофеева («байронические» монологи, фантазии, мистерии, повести и проч.), в которых ошеломительное дурновкусие почти неотличимо от самопародии, вошли в непременный ассортимент ходкого журнала. В 1840 году Тимофеев с «Библиотекой для чтения» распростился, вскоре, не оставляя сочинительства для себя, прекратил печататься и был начисто забыт. Впрочем, тимофеевская «Свадьба» (1834) стала любимой песней для молодых вольнодумцев нескольких поколений:
Нас венчали не в церкви,
Не в венцах, не с свечами;
Нам не пели ни гимнов,
Ни обрядов венчальных!
Венчала нас полночь
Средь мрачного бора
………………………..
На страже стояли
Утесы да бездны,
Постель постилали
Любовь да свобода!..
«Библиотечными» стихотворцами были и М. Падерная и А. Печенегов. Столь, впрочем, микроскопичными, что не удостоились статей в «Словаре русских писателей. 1800–1917), а в комментариях В. Э. Вацуро (бесспорно самого изощренного знатока словесности 1830-х годов) к некрасовскому «мартирологу» (трехтомник «Библиотеки поэта») отсутствуют даже их вторые инициалы и даты жизни. Не сильно превосходил их дарованием более удачливый Иван Петрович Бороздна (1804–1858), человек состоятельный, более-менее просвещенный (начитанный), выпустивший несколько поэтических книг.
Интереснее обстоит дело с Семеном Николаевичем Стромиловым (1813–1860; тщанием Б. Л. Бессонова даты обогатили комментарий к некрасовской рецензии в Полном собрании сочинений). Его стихи клали на музыку Варламов и Алябьев, а потому распевала их вся охочая до чувствительности и надрыва публика, каковой в отечестве всегда хватало. Одна стромиловская песня, похоже, обрела бессмертие (хотя имя ее автора мало кто помнит):
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит —
То мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит;
Извела меня кручина,
Подколодная змея!..
Догорай, моя лучина,
Догорю с тобой и я…
Доведись прочесть некрасовский поминальник барону Егору (Георгию) Федоровичу Розену (что не исключено: 1800–1860), преисполнился бы он гордым негодованием. Страстно возлюбивший все русское (родным языком хорошего остзейского дворянина был немецкий), Розен полагал себя великим поэтом, не многим уступающим Жуковскому и Пушкину. (Оба относились к превосходно образованному, не лишенному таланта и истово преданному словесности сочинителю с симпатией.) Поколебать его наивную самоуверенность не могли ни насмешки над неизжитым акцентом, ни уколы критиков (либо неспособных истинную поэзию оценить, либо плетущих интриги), ни проигрыш в состязании на драматическом поприще с более удачливым Кукольником, ни размолвки с Глинкой в ходе работы над либретто оперы «Жизнь за царя» (Розена рекомендовал композитору Жуковский). И вот его, привеченного поэтами истинными, ценимого самим государем, какой-то пустозвон посмел смешать с мелкой, невежественной и невоспитанной журнальной сволочью.
Посмел. Как и других поэтов, несопоставимых с дежурными вкладчиками «Библиотеки для чтения». Лукьяна Андреевича Якубовича (1805–1839) Некрасов назвал «бедным» не для красного словца. Писал и печатался он много, пользовался некоторым расположением Пушкина, перед которым благоговел. Снисходительность мэтра объясняется как скромным, но явным дарованием сочинителя, так и «свойством»: Якубович приходился племянником лицейского старосты Михаила Яковлева (он же «паяц, двести нумеров»), который не забывал «родного человечка» (в частности, рекомендовал его Пушкину в помощники по изданию «Современника»). Ультраромантический настрой сочетался у Якубовича с богемной беспечностью: не случайно он приятельствовал с Полежаевым; закономерной была и ранняя смерть нищего бедолаги. Конструируя в 1970-х годах «тютчевскую (чтобы не сказать – «антипушкинскую») плеяду», В. В. Кожинов – комплекта для – включил в это фантомное единство и безвинного Якубовича. Поэтому его стихи можно прочесть не только в двухтомнике «Библиотеки поэта» «Русские поэты 1820—1830-х годов» (Л., 1972), где представлены опусы и других некрасовских персонажей, но и в составленной Кожиновым книге «Поэты тютчевской плеяды» (М., 1982).
В журнальном тексте о Константине Петровиче (Массальском; 1802–1861) не говорилось, что он «запил». Там он только «дремлет». Хотя писатель задремал (снизил прежде бурную активность) не в последнюю очередь из-за пристрастия к горячительным напиткам. Как часто бывает, сопутствовавшего неодолимой бедности и литературной маргинальности. Меж тем Масальский печатался с 1821 года. Его нравоописательная стихотворная повесть «Терпи казак – атаманом будешь» (1829) пользовалась немалым успехом (и закономерно вызвала резкий отзыв Вяземского в «Литературной газете»; князь Петр Андреевич аттестовал ее «“Иваном Выжигиным” в стихах», то есть приравнял к популярнейшему роману ненавистного Булгарина). Комедия «Классик и романтик» (1830; вдрызг изругана другим «литературным (литературногазетным) аристократом» – Дельвигом) включала недурные пародии на стихотворцев разных школ. Исторические романы и повести Массальского основывались на старательно изученных источниках, что не мешало их занимательности («Стрельцов» в отрочестве с удовольствием читал Достоевский). Кроме прочего, Массальский первым в России перевел «Дон Кихота» с испанского (а не с французских переделок) – и довольно точно (1838).
Туманских было двое. Василий Иванович (1800–1860; Некрасов, почти наверняка, имел в виду его) – приметный элегик 1820-х годов, добрый приятель Пушкина одесской поры. Пушкин находил в стихах Туманского «гармонию и точность слога», а в «Отрывках из путешествия Онегина» иронично, но дружелюбно начертал его портрет:
Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал,
Но он пристрастными глазами
В то время на нее взирал.
Приехав, он прямым поэтом
Пошел бродить с своим лорнетом
Один над морем – и потом
Очаровательным пером
Сады одесские прославил.
Всё хорошо, но дело в том,
Что степь нагая там кругом;
Кой-где недавний труд заставил
Младые ветви в знойный день
Давать насильственную сень.
В «прозаический план» переведено прелестное (и зримо «пушкиньянское») стихотворение «Одесса»:
В стране, прославленной молвою бранных дней,
Где долго небеса отрада для очей,
Где тополы шумят, синеют грозны воды, —
Сын хлада изумлен сиянием природы.
Под легкой сению вечерних облаков
Здесь упоительно дыхание садов.
Здесь ночи теплые, луной и негой полны,
На злачные брега, на сребряные волны
Сзывают юношей веселые рои…
И с пеной по морю расходятся ладьи.
Здесь – тихой осени надежда и услада —
Холмы увенчаны кистями винограда.
И девы, томные наперсницы забав,
Потупя быстрый взор иль очи приподняв,
Равно прекрасные, сгорают наслажденьем
И душу странника томят недоуменьем.
Троюродный брат Василия Ивановича, Федор Антонович Туманский (1799–1853) был даровитым, но равнодушным к своим стихам дилетантом; среди весьма немногих (не более десятка) дошедших до нас его лирических пьес сверкает «Птичка» (1827); современники ставили эту пьесу вровень с пушкинской (коли не выше), тему которой Туманский сознательно варьирует:
Вчера я растворил темницу
Воздушной пленницы моей:
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей.
Она исчезла, утопая
В сияньи голубого дня,
И так запела, улетая,
Как бы молилась за меня.
Псевдоним «Трилунный» взял себе Дмитрий Юрьевич Струйский (1806–1856?), кузен Полежаева, во многом с ним схожий: тоже бастард, тоже припоздавший «байронист», тоже человек богемной складки (что, впрочем, на стихах его – в отличие от полежаевских – не сказалось), тоже несчастливец. Кроме поэзии он упоенно занимался музыкой. В конце 1840-х годов сошел с ума, был помещен братом в парижскую лечебницу, где провел несколько лет, но, увы, не исцелился.
О неоспоримо ярком и незаслуженно забытом Бернете рассказывается в первой части этой книги…
Понимал Некрасов, что госпожу Падерную (с ее примерным талантом) и Василия Туманского разделяет дистанция огромного размера? Конечно, понимал. Рецензия построена хитро. Открывается она мистификацией – письмом в редакцию «Современника» некоего разменявшего шестой десяток господина, который уже лет пятнадцать (с середины 1830-х) почитает себя «человеком отсталым, принадлежащим отживающему поколению». Это он цитирует финал стихотворения «Как птичка раннею зарей…», републикованного Некрасовым (наряду еще с 23 шедеврами ранней тютчевской лирики) в статье «Русские второстепенные поэты» (1849):
Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!
Не Некрасов, а придуманный им забавный «старик» сетует на сегодняшнее небрежение поэзией. Это он вспоминает о былом всеобщем – в том числе редакторов «Современника – восхищении Бенедиктовым («…пусть восторг ваш имел иногда ложную основу, но разве оттого он был менее благодатен и разве это помешало вам в лета более зрелые наслаждаться произведениями истинно гениальными?»). И наконец выговаривает главное: «…я сам принадлежал к числу маленьких поэтов того счастливого времени… и сознаюсь, что они были, за исключением Баратынского, Языкова, Подолинского (словно бы мимоходом, прикрывшись комической маской, Некрасов существенно корректирует ценностную иерархию, утвержденную его – и всего младого поколения – наставником, Белинским. – А. Н.), действительно маленькие, посредственные поэты (и я тоже), но они оживляли литературу, они наполняли тогдашние альманахи, доставляли разнообразием имен своих приятную глазам пестроту…». За этим признанием и следует стихотворный плач по исчезнувшим (умершим, спившимся, без вести пропавшим) виршеплетам, парадоксальный извод трагических сюжетов «конец поэзии» и «смерть поэта». Очень важных для минувшей эпохи и, как мы знаем теперь, не менее значимых для будущего русской поэзии.
Отсылая зачинным «мне жаль» и синтаксической конструкцией к пушкинской «Родословной моего героя» («Мне жаль, что сих родов боярских / Бледнеет блеск и никнет дух…»), Некрасов и пародийно «снижал» источник, и подхватывал его двусмысленную интонацию (у Пушкина печаль от оскудения старинного дворянства неотделима от самоиронии), и напоминал о великом корифее распавшегося сонма пиитов (даром, что сам Пушкин с печалью глядел и на выдающих гладкие ямбы эпигонов, и на корчащихся в эффектных судорогах искателей новизны), и, стало быть, о престиже истинной поэзии. Во второй части рецензии представитель редакции оспорил выдуманного корреспондента (публика повзрослела и потому переросла дюжинных стихотворцев; они исчезли, ибо не могут быть востребованы), но здесь же указал на достоинства стихов Майкова, Фета и еще нескольких поэтов, привечаемых «Современником» и не получающих должного одобрения в журнале-конкуренте, «Отечественных записках». Такой контекст не отменял горькой иронии «мартиролога», не намечал «воскрешения» опусов Тимофеева и барона Розена (ср. приобщение публики к забытой поэзии Тютчева), но и низвержения поэзии как таковой не предполагал. Напротив. Перейдя к собственно рецензированию подарочного издания, Некрасов привел полностью и с одобрением «Розы» И. П. Мятлева (скрывшегося за криптонимом Н. Н.) и «Послание» (на самом деле – «Признание», гениальное «Притворной нежности не требуй от меня…» Баратынского), «которое прежде как-то ускользало от нашего внимания». Даже у Бенедиктова рецензент выискал строки, свидетельствующие о «прекрасном таланте», который, к несчастью, пошел по ложному пути. Завершается отзыв стихотворением, напечатанным на последней странице «Дамского альбома», – это некрасовское «Когда из мрака заблужденья…». Некрасову было не стыдно, а отрадно оказаться под одной обложкой с другими – преимущественно «старинными» – поэтами. Рецензия не только встраивалась в общую стратегию «Современника» рубежа 1840-х – первой половины 1850-х годов, но и полнилась интимным смыслом. Некрасов отказывался от того разрыва с «высокой» поэзией, благодаря которому он обрел собственный голос. Прежде закономерно проиграв в дебюте (сборник «Мечты и звуки» не сильно превосходил типовую «позднеромантическую» продукцию) и познав на собственной шкуре, каков земной – петербургский – удел «избранника небес».
Увы!.. стихов слагатели младые,
С кем я делил и труд мой и досуг,
Вы, люди милые, поэты преплохие,
Вам изменил ваш недостойный друг!
Изменил, узнав, как крепко сцеплены житейские неудачи «избранников небес», их – обусловленное нищетой, богемными радостями, горьким пьянством, изнурительной поденщиной – превращение в пошлых существователей (если не гибель) и несостоятельность тех самых «стишков», ради которых были «благоразумно-мило» убиты лучшие годы и расточена малая сила души.
А между тем действительность была
По-прежнему безвыходно пошла,
Не убыло ни горя, ни пороков —
Смешон и дик был петушиный бой
Не понимающих толпы пророков
С не внемлющей пророчествам толпой.
Эти стихи – как и реквием бедным сочинителям – были вмонтированы в прозаический текст, фельетон «Отчеты по поводу Нового года». Год тогда пришел 1845-й – год «Новостей» («Почтеннейшая публика! На днях / Случилося в столице нашей чудо: / Остался некто без пяти в червях, / Хоть знают все – играет он не худо…»), «Современной оды», цитированного «Я за то глубоко презираю себя…», «Пьяницы», «Отрадно видеть, что находит…», издевательской (и отчаянной) «Колыбельной песни (Подражание Лермонтову)», где в колыбель пока безвредного пострела «тускло смотрит месяц медный». И «В дороге» – стихотворения, как известно, потрясшего Белинского. Между прочим, не первый год с Некрасовым знакомого, но никак не ожидавшего от деловитого и жесткого, не склонного рассиропливаться молодого приятеля такого. Потому что не одной грустной и достоверной историей о девушке, воспитанной по-господски и выданной за мужика, брал Некрасов. И не только нагромождением – с явным перебором – нарочитых просторечией (всех этих «слышь ты», «понимаешь-ста», «сам-ат», «тоись»). И даже не психологической точностью в обрисовке ямщика-рассказчика. Вся эта «проза» била в душу, ибо скреплял ее тягучий, воющий, песенный (при всех разговорных интонациях) трехстопный анапест. Равно пригодный для выражения господской (невесть чем навеянной) и мужичьей (рассказом отлившейся) тоски. От которой никуда не деться. «Ну, довольно, ямщик! Разогнал / Ты мою неотвязную скуку!..» Да уж, не сладкострунная лира.
Но лира! И потому в поэзии Некрасова второй половины 1840-х годов (и тем более – позднейшей) резкие сшибки привычных метрических форм и отработанных интонаций с «житейскими» новеллистическими сюжетами и обыденной лексикой знаменуют разом ниспровержение «канона» и мощное к нему влечение. На исходе десятилетия Некрасов, кажется, яснее, чем кто-либо, ощущал смысловое единство русской поэзии. Примерно через десять лет он принес это понимание в жертву. То ли специфически понимаемому народному благу (пользе), то ли журнальной политике.
На фактуре и внутренней стати стихов этот выбор практически не сказался – в 1860—1870-х годах Некрасов писал никак не хуже (а часто и лучше), чем в 1850-х, а его диалог с Жуковским и Пушкиным становился все более сложным и многоплановым. (Личная – глубоко несправедливая – неприязнь Некрасова к Жуковскому, отразившаяся в «литераторском» эпизоде цикла «О погоде», тому помехой не была.) Сказалась некрасовская тактика на его репутации. Сказалась на отношениях с иначе мыслящими и чувствующими былыми друзьями, не только обиженными редактором полевевшего «Современника», но и не желавшими расслышать великого поэта. (Кажется, и в доконфликтную пору Тургенев, Фет, Дружинин, Боткин настоящего масштаба Некрасова не осознавали. Только до поры они прощали ему то, что полагали недостатками формы. То, что составляло суть новой поэзии.) Наконец, но далеко не в последнюю очередь размежевание Некрасова с «чистой поэзией» (будто другая бывает!) пагубно отозвалось на вкусах более-менее образованной публики. Поверившей, будто главное в стихах – проза и оппозиционность. Или, коли речь идет о меньшей части читательского сообщества, что главное в стихах – отсутствие прозы и гражданского чувства. Хрен редьки не слаще.
Так и получилось, что сколотивший изрядный капитал «литературный промышленник», самый читаемый стихотворец «антипоэтической» эпохи, по всем внешним критериям удачник и победитель, Некрасов ощущал себя почти всегда одиноким, не той дорогой идущим, дающим промах за промахом, «неправильным». Во всем – в любви, в общественном служении, в поэзии…
Ах ты, страсть роковая, бесплодная,
Отвяжись, не тумань головы!
Осмеет нас красавица модная,
Вкруг нее увиваются львы.
……………………………………………..
Полно роль-то играть сумасшедшего,
В сердце искру надежды беречь!
Не стряхнуть рокового прошедшего
Мне с моих невыносливых плеч…
Это ведь не только про юношескую застенчивость в респектабельных гостиных. И «Рыцарь на час» не только про страхи и компромиссы, вызванные политическими спазмами. И «Филантроп» (совсем, вроде бы, чужая история) не только про беднягу-честнягу, оплошавшего перед сановником:
Пишут, как бы свет весь заново
К общей пользе изменить,
А голодного от пьяного
Не умеют отличить…
Что постыднее: бесплодные благие порывы или отказ от идеальничания (надежды на покаяние и прощение)? Давит наглое клокотание города – смертной тоской веет от российских просторов.
Что же ты любишь, дитя маловерное,
Где же твой идол стоит?
Из сосущей тревоги, из неизбывного чувства не метафизической вины, но личной виноватости и ущербности, из скребущей самоиронии, что ставит под сомнение всякое «красивое» слово, выросла великая поэзия. Бесприютная, рыдающая, ставящая себя под сомнение. Наделившая небесной гармонией дурацкие мечты и дребезжащие звуки, нервические припадки и обреченные сны о счастье, зубоскальные фельетоны и тягучие, как зубная боль, жалобы оскорбленного сердца.
И дрожит и пестреет окно…
Чу! как крупные градины скачут!
Милый друг, поняла ты давно —
Здесь одни только камни не плачут…
Так заканчивается увертюра-посвящение поэмы «Мороз, Красный нос», предвещающая и ее трагический сюжет (да не о тяготах крестьянской жизни речь, а о судьбе, любви, жизни и смерти!), и то последнее освобождение, которое наконец-то соединит героиню (и весь стоящий за ней недостижимый и непостижимый народный мир) и неведомого этому миру, чужого ему (как и братьям-литераторам, как и партнерам по карточной игре в Английском клубе) благополучного барина – всегда одинокого поэта.
Нет глубже, нет слаще покоя,
Какой посылает нам лес,
Недвижно, бестрепетно стоя
Под холодом зимних небес.
Нигде так глубоко и вольно
Не дышит усталая грудь,
И ежели жить нам довольно,
Нам слаще нигде не уснуть…
Уснул он – не в волшебном лесу, а после года с лишком чудовищных мук – пятидесяти шести лет от роду.
P. S. Слышу все время что-то похожее на рекомендацию генерала в «Железной дороге». Мол, где же «светлая сторона»? Любовь к простому народу… Надежда на детей, которые будут лучше взрослых… Религиозные чувства, если не сказать прямо – вера в Бога… «Влас», «Школьник», «Тишина»… Да, на исходе 1850-х, в канун великих реформ, Некрасову (и не ему одному) удавалось верить, надеяться, любить – почти без оговорок. Только уже в 1858—1859-м написаны «Размышления у парадного подъезда», «Ночь. Успели мы всем насладиться…» и «Песня Еремушке». И под новый – 1860-й – год, почти в рождественский сочельник, 23 декабря, «Убогая и нарядная», где следующая за скандальным фельетоном череда отточенных инвектив вдруг, после сильного переноса, обреченно задыхается в болоте отточия.
Тупоумие, праздность и скука
За нее… Но умолкни мой стих.
И погромче нас были витии,
Да не сделали пользы пером…
Дураков не убавим в России,
А на умных тоску наведем.
Вспомнишь тут, как ямщик разогнал неотвязную скуку надоедливого барина.
Конечно, молитвенный свет «Тишины» сквозит в фантастической игре теней «Рыцаря на час» – только за свежей ночью приходит больное утро. Конечно, поэзия народной жизни вольно дышит в «Коробейниках» и «Морозе…» – только от того развязки этих поэм счастливее не становятся. Конечно, Некрасов уповал на доброго и умного мальчика, который усвоит духовные уроки удивительного дедушки, – только чем обернется для него вожделенное (и неизбежное) приобщение к тайне старших, к суровой, трудной, несправедливой, требующей ответа за каждый шаг жизни взрослых?
Скоро уж, скоро узнает
Саша печальную быль…
Горячее сердцеОбнадеживающий Островский
Островский в большой силе. И так уже давно – с 1990-х начиная. Был момент, когда на сценах московских театров разом шли аж три спектакля по «Последней жертве». Перечень сравнительно недавних удачных, а то и блистательных постановок Островского занял бы немало места. Островский нужен режиссерам разных школ и эстетических убеждений – и тем, что нацелены на решение злободневных «публицистических» задач, и тем, что увлеченно экспериментируют, и тем, что надеются распотешить пресытившуюся публику. Это не может быть случайностью. Величайший русский драматург необходим современному («постсоветскому») зрителю. Если выражаться патетичнее – нашему разноцветному и растерянному обществу.
Почему? Первый, вроде бы напрашивающийся, ответ – потому что в России произошло второе пришествие капитализма, со всеми присущими ломке традиционного уклада гримасами – не проходит. Слишком в лоб, а потому мимо сути. Антибуржуазности у Островского, пожалуй, меньше, чем у большинства русских классиков. В его новых хозяевах жизни (от Василькова до Кнурова и Великатова) есть странная смесь обаяния, респектабельности и цинизма, но вовсе нет привычного нам скоробогатейского куражливого размаха. (Если кто и похож на «нового русского», так мечтающий размыкать очередным «безобразием» свою тоску от пресыщения Хлынов. Персонаж, что называется, на все времена – хоть князя Потемкина вспоминай, хоть байронических красавцев, хоть старозаветных купцов, тем же Островским не раз изображенных.) Да ведь и удручал Островского не столько приход «нового», сколько пропитанность этого «нового» самым что ни на есть «старым» – самодурством одних, рабским безволием других, прекраснодушной говорливой безответственностью третьих и чудовищным эгоизмом очень, очень многих. (Но никак не всех! О чем ниже.) Всего нагляднее здесь «На всякого мудреца довольно простоты», комедия, по своей политической энергии сопоставимая с «Женитьбой Фигаро» и «Горем от ума» (а по глубокой, очень личной, горечи даже грибоедовскую пьесу превосходящая), но мотив живучести дурной старины (прекрасно к «новым временам» адаптирующейся) в той или иной мере присущ почти всем пьесам Островского.
Тут-то и проступают контуры второго ответа. Островский запечатлел русскую неизменность – наш всегдашний выбор суда не по закону (законов у нас много), а «по душе», как Бог на сердце очередному городничему положит, нашу надежду на «авось», что сведет Мишеньку Бальзаминова с купчихой Белотеловой, нашу готовность идти на содержание (в плясуны – как Вася из «Горячего сердца», не говоря уж о судьбах бесприданницы Ларисы или Сашеньки Негиной), нашу пустопорожнюю «либеральную» говорливость, которая в щепки разлетается при столкновении с силой вещей («Доходное место»), наше отсутствие общественного мнения, заставляющее вежливо раскланиваться с прохвостами и сулящее скорое прощение погоревшему, но всем нужному мудрецу-цинику с глумливой фамилией. Говоря короче – нашу веру (у кого наивную, у кого болезненную, у кого растерянную, а у кого агрессивно наставительную) в пословицу Правда – хорошо, а счастье лучше.
Разве не так назвал Островский блестящую комедию, утешительная развязка которой нарочито случайна и мелодраматически эффектна? Разве не вычитал он здесь лопоухому идеалисту Платону Зыбкину ту мораль, что когда-то обрушил на правдолюбца Жадова, обреченного таки просить взяточника-дядюшку о доходном месте? Разве не показал, как Жадов превращается в Глумова? Разве не варьировал в череде пьес не выговоренные, но внятные житейские истины: лучше разумно принять правила игры, чем бредить романсными чувствиями; лучше деловитые практики (хоть воспитаны хорошо), чем легковесные красавчики (не важно, пленяют ли они дамский пол барской статью, смазливыми рожами или высокими словесами – все равно выпотрошат и бросят); лучше проявить хватку, чем надеяться на чье-либо благодеяние и бешеные – с неба валящиеся, дымом тающие – деньги.
Все так. И все не так. Потому что поверженный Жадов не только смешон, но и трогателен. Потому что в счастливых развязках комедий о правде и счастье (их у Островского много) есть сознательная установка на ободрение зрителя и просветление его души. Потому что бедная вдова Круглова, еще не зная о том, что возлюбленный ее дочери сумел-таки вырвать у купца-самодура Ахова заслуженное жалованье, говорит этому самому Ахову: «Если дашь ты мне подписку, что умрешь через неделю после свадьбы, и то еще подумаю отдать дочь за тебя». А когда Ахов кричит хитро обыгравшему его племяннику: «Не будет тебе счастья, не будет!» – тот отвечает: «Что ж делать! Как-нибудь и без счастья одним умением проживем…»
Спросят, отменяет ли этот мажорный финал развязки «Последней жертвы» или «Талантов и поклонников»? Нет, не отменяет. Люди – разные, судьбы у них – тоже разные. Лариса Огудалова не может быть «вещью» и рвется на карандышевский выстрел, Сашенька Негина хочет быть актрисой и верит соблазнам (конечно, двусмысленным) Великатова. (Между прочим Аксюша в «Лесе» предпочла простить грешного перед ней Петра, а не поддаться фантасмагорическим зазывам благороднейшего Несчастливцева.) Если Платону Зыбкину судьба в лице унтера Грознова поворожила, то чем хуже аховский приказчик, уже продемонстрировавший свое «уменье»? Будет и ему счастье. А всем его никто никогда не гарантировал – уж как получится.
Это не цинизм, а уважение многомерной и не подчиняющейся правилам жизни. Жизни свободной – зачастую страшной, лживой, безжалостной, но открывающей и совсем иные горизонты.
«Как жить? Как жить?.. Умереть уж лучше поскорей, загодя. Все равно ведь; разве свет-то на таких порядках долго простоит. А как отцы-то жили! Куда они делись, те порядки, старые, крепкие? Разврат, что ли, в мире пошел? Так его и прежде, пожалуй, еще больше было! Бес, что ли, какой промежду людьми ходит да смущает их? Отчего вы не лежите теперь в ногах у меня по-старому; а я же стою перед вами весь обруганный, без всякой моей вины?» Это белугой воет все тот же старозаветный Ахов, а отвечает ему много на своем веку повидавшая, но не утратившая здравомыслия и доброты Круглова попросту: «Оттого… что не все коту масленица, бывает и великий пост».
Жить – трудно. Но можно. Дураков и трусов, хамов и жуликов, предателей и корыстолюбцев, апологетов «темного царства» и «новых времен», людей, стремящихся свести свою неповторимую личность к той или иной социальной роли (барина, купца, пьющего на халяву актера, чиновника, приживала и проч.) и так избавиться от свободы и совести – хоть пруд пруди. Но нельзя смотреть на мир из подворотни. «Я опытнее вас и больше жила на свете; я знаю, что в людях есть много благородства, много любви, самоотвержения». Это ведь не только Кручинина Незнамову (утраченная мать – пропавшему сыну) говорит. Это отец русского театра уговаривает свою публику. Можно, можно любить испорченного человека – и даже если он не исправится (нет гарантий – как и со счастьем), нельзя считать его испорченным безнадежно.
В ранней и далеко не самой славной пьесе Островского «Не в свои сани не садись» старая дева, плененная «культурными» столичными нравами, вычитывает простодушному (и человечному, бесстрашному в своей человечности!) купчику Ване Бородкину: «Я в Москве воспитывалась, там видала людей-то не тебе чета». И слышит в ответ: «А я так думаю, что люди всё одне-с». Островскому мысль эта очень дорога: по природе своей люди одинаковы, что не мешает им далеко расходиться, быть невероятно разными (галерея персонажей Островского ошеломляет многоцветьем, как язык – многозвучием) и оставаться людьми. Даже если сами они в этом разуверились. Островский и напоминал русскому человеку о его человеческой сути, о том, что он может быть благородным, мужественным, любящим – свободным. А уж со счастьем – как получится. Хотя лучше бы и счастливым.
Свобода неотделима от игры, импровизации, выдумки – словом, от театра. Того самого, который Островский целенаправленно строил всю жизнь, видя в нем главный противовес стоящим друг друга «старому» и «новому» самодурству – угрюмому, все наперед расчислившему, мертвому. Потому, не по слухам зная театральные нравы, отдал свои лучшие чувства не только трогательной Кручининой, но и смешному, обтрепанному, безвкусному, фанфаронящему – и все равно по-шиллеровски величественному – Несчастливцеву. Потому редкая духовная трезвость не помешала автору комедии «Бедность не порок» восславить «артиста в жизни», бедолагу Любима Торцова, который пьяница, а лучше вас.
Островский по-прежнему в большой силе. Это хорошо говорит о нашем театре. И – что уж совсем удивительно – о нас. Выходит, не перевелись еще – вопреки всему – на Руси таланты, поклонники и горячие сердца.
То, что называется фугойТолстой – и несть ему конца
Горько писать (много горше – чувствовать), но Толстой – писатель не востребованный. Нет, я говорю вовсе не о пресловутой сегодняшней «бездуховности». Никаким «отказом от классики» в России не пахнет. (И в девяностых такого не было.) Беснование вокруг Достоевского, Тютчева, Гоголя (не говоря о Пушкине) не худо бы поумерить. (Думаю, понятно, что раздражают демагогия и имитаторство, мешающие исследовательской работе и – того больше – делу просвещения.) От Чехова театр наш никуда не ушел, а Островского ставят больше (умнее, разнообразнее), чем при позднесоветском «расцвете духовности». Канонизация художников первой половины ХХ века – непреложный факт, и если сейчас Пастернак «моднее» Мандельштама (двадцать лет назад было строго наоборот), то этот изгиб исторически любопытен, но сути дела не меняет.
Не востребован именно Толстой. Впрочем, как и Лермонтов. Или Некрасов и Тургенев – которыми, предположим, кого-то «перекормили» много лет назад. Или Карамзин, Жуковский, Фет – которых при советской власти публике никак не навязывали, напротив, задвигали куда подальше.
Удаление от Толстого (удаление Толстого) началось не вчера, а в семидесятые, когда и замешивался наш фирменный коктейль из расслабленной (но нетерпимой) неофитской религиозности (тогда осторожненько именовавшейся «идеализмом»), уютного культуропоклонничества, копеечной оппозиционности (кукиш в кармане), тяги к «оригинальности» и стойкого цинизма. Для этой смеси Толстой был не нужен – и не только как моралист и религиозный мыслитель, во всем идущий до конца, но и как художник из художников, искусство которого настолько приближается к вечно текучей, непостижимо сложной, превышающей любые людские разумения Жизни, насколько это вообще искусству доступно.
Толстого вообще невозможно «приспособить», «припрячь», «встроить в контекст» той или иной идеологии (включая «толстовство») или художественной тенденции (включая «реализм»). Частые опыты «присвоения» Толстого так зримо искажают суть его жизненного дела, так грубо и наивно насилуют его царственное слово, что практически всегда отдают комизмом. (Будет охота, гляньте приснопамятную юбилейную статейку «вождя мирового пролетариата»: хоть страшно, но смешно.) То же, впрочем, относится и ко многим попыткам «опровержений-ниспровержений». Нет ничего проще, чем доказать, что: «непротивление» – невозможно, «опрощение» – примитивно, «пацифизм» и «антигосударственничество» – опасны, кощунство – кощунственно, а Шекспир – великий поэт-драматург. Надо только уверить себя в том, что Толстой был стопроцентным идиотом, не понимавшим «простых истин» и не предвидевшим «убийственных» возражений. Дерзайте, мальчики! «Взрослые», то есть серьезные, оппоненты Толстого понимают, как сложны его «простые» положения, какая могучая мысль и какая духовная мука за ними стоят.
Сказанное не означает, что другие великие писатели (неизбежно сталкиваемый с Толстым Достоевский, Пушкин, с которым Толстой ратоборствовал не так темпераментно, но не менее напряженно, чем с Шекспиром, да и сам Шекспир) лучше поддаются «перекодировке». Сравнивать (стравливать) великих – дело гиблое (и скучное). Шекспир, Пушкин, Достоевский тоже никуда не «вписываются». Просто они, если угодно, «мягче» («снисходительнее», а можно сказать – «лукавее») Толстого. Они словно бы позволяют с собой играть, дабы в последний момент выскользнуть из тенет косной интерпретации. Толстой – определеннее. Он раньше сигнализирует о том, что все не так просто, как кажется. Его пресловутое разъясняющее «доктринерство» (сколько раз сам писатель говорил, что любые «правила» обретают смысл лишь в том случае, когда приняты свободно, радостно и с сознанием их трудноисполнимости и заведомой неполноты!) неотделимо от убеждения в смысловой неисчерпаемости всякого истинно художественного сочинения. Когда единственным актом свободы было собственно чтение – читали Толстого. В пору «прочтений» предпочли Достоевского. Но как в чернейшей советской ночи Достоевский был частью жизни лучших русских читателей (а дозволенный Толстой не был «ленинизированным» предтечей казенной лжи), так постмодернистский бальчик (открытый – настаиваю – под сенью «глубокого удовлетворения» семидесятых) не властен отменить Толстого (и перелицевать Достоевского).
В одну и ту же ночь двух героев «Войны и мира» посещают схожие откровения, как кажется, дающие ключ не только к этой книге, но и к целому мировидения Льва Толстого.
«Петя должен был бы знать, что он в лесу, в партии Денисова, в версте от дороги, что он сидит на фуре, отбитой от французов, около которой привязаны лошади, что под ним сидит казак Лихачев и натачивает ему саблю, что большое черное пятно направо – караулка, и красное пятно внизу налево – догоравший костер, что человек, приходивший за чашкой, – гусар, который хотел пить; но он ничего не знал и не хотел знать этого. Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похоже на действительность». Зримость и осязаемость единственно точных деталей подразумевает какую-то иную – непостижимую, но знакомую сердцу – реальность, а когда «волшебное царство» обретает ощутимые контуры («большое черное пятно, может быть, была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли»), мы понимаем, что и это лишь предвестье чего-то большего.
«Капли капали. Шел тихий говор. Лошади заржали и подрались. Храпел кто-то.
– Ожиг, жиг, ожиг, жиг… – свистела натачиваемая сабля. И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой-то неизвестный, торжественно сладкий гимн <…> Напев разрастался, переходил из одного инструмента в другой. Происходило то, что называется фугой, хотя Петя не имел ни малейшего понятия о том, что такое фуга. Каждый инструмент, то похожий на скрипку, то на трубы – но лучше и чище, чем скрипки и трубы, – каждый инструмент играл свое и, не доиграв еще мотива, сливался с другим, начинавшим почти то же, и с третьим, и с четвертым, и все они сливались в одно и опять разбегались, и опять сливались то в торжественно церковное, то в ярко блестящее и победное <…>
«Ах, это прелесть, что такое! Сколько хочу и как хочу», – сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов».
И Пете Ростову это удалось: он был разом и частью мирового оркестра, и его «дирижером». Любой из нас всегда обретается в центре мира и строит мировую мелодию по себе. Мерзость и комизм ненавидимого Толстым Наполеона в том, что он полагает это родовое свойство человека – лишь собственным достоянием, ставит себя над миром, не понимает, что оркестром правит высшая воля, а ему (Наполеону Бонапарту) доверена в огромной фуге лишь малая партия, которая рано или поздно оборвется. Как любая иная. Сразу за откровением Пети Ростова следует его гибель – партизанская партия Денисова и Долохова, с которой полетел в первый и последний бой Петя, освобождает Пьера Безухова.
В то время, когда Петя прибывает в отряд Денисова, идет в разведку с Долоховым и слышит-творит волшебную фугу, Пьер, уже узнавший в плену, что «человек сотворен для счастья» и «что на свете нет ничего страшного» (его юный тезка-смертник ощущал это инстинктом, ибо не успел приобщиться к тяготам и обманам обычной взрослой жизни), «не замечает» смерти Платона Каратаева, пристрелянного французскими солдатами. Он засыпает «опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина», когда услышал таинственное «сопрягать надо» в обыденном «запрягать надо» (сравни музыку Пети, слагающуюся из вполне реальных звуков – свиста натачиваемой сабли, капели, храпа лошадей). В новом сне Пьера спрятанная мысль о сгинувшем Каратаеве отзывается видением старичка-учителя с глобусом.
«Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею. (Обратим внимание не только на изоморфность “безразмерного” глобуса и капли, макро– и микромира, но и на “капли”, строящие музыку Пети. – А. Н.) <…> В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез». Когда, очнувшись от сна-откровения, Пьер «готов уже был понять, что Каратаев убит», его мысль вдруг убегает к далекому летнему вечеру с красавицей-полькой. «И все-таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав из них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминаниями о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда-то в воду, так что вода сошлась над его головой». «Разлился». Как Каратаев. И как Петя Ростов, о чем знаем мы, но Пьер еще не знает.
В лучшие свои минуты толстовские герои – не только «Войны и мира» – размягчаются, плачут и словно бы растворяются в мире. Так рыдает освобожденный Пьер. Чьим спасителем обернулся его постоянный антагонист, всегда контролирующий себя железный себялюбец Долохов. Освобождение Пьера оплачено смертью Пети, но гибель мальчика, страшно ударившая по его матери, старой графине Ростовой, заставляет Наташу очнуться от отчаяния, последовавшего за смертью словно бы в издевку возвращенного ей ненадолго князя Андрея. Сюжет «Войны и мира» живет по тем самым законам, что строили фугу Пети, что раскрывались в смутных видениях Пьера, что таятся в якобы бессмысленных снах и кажущейся хаосом случайностей жизни. Размышляя об истории, Толстой не устает говорить о ее стихийности и иррациональности: все происходит не по плану, но в результате странного взаимодействия многочисленных «текучих» человеческих воль. Столь же непредсказуемой кажется и судьба отдельного человека, вдруг оказывающегося совсем не там, куда он собирался попасть, принимающего немотивированные решения, совершающего поступки, которых от него никто не ожидал. Пьер осознает, что он должен жениться на Элен, почти с тем же изумлением, которое мучает Кутузова, вынужденного оставить Москву. И хотя Пьер делает глупость, а Кутузов поступает мудро, в эпизодах этих есть ироничная рифмовка. Ибо навязанным браком с княжной Курагиной и оставлением Москвы ничего не кончается – этого почти не чувствует простодушный Пьер, это – вопреки логике и фактам – твердо знает старый полководец.
«Война и мир» обычно воспринимается как поток. Это, конечно, входило в замысел Толстого, видевшего «текучей» и большую историю, и всякую индивидуальную судьбу, и человеческую душу, не равную самой себе. Едва ли не всякий учитель начинает разговор о «Войне и мире» «с самого начала» – сцен в салоне Анны Павловны Шерер. И это понятно. Во-первых, если Толстой бросает нас в поток воссоздаваемой им жизни без предисловий и оговорок (знаменитая «естественная» французская тирада о поместьях фамилии Буонапарте), то и нечего умничать. Во-вторых же, так называемые «второстепенные» персонажи Толстого выявляют свою «второстепенность» или даже «эпизодичность» лишь в контексте целого – Анна Павловна (как и Денисов, Билибин, Ахросимова, Лаврушка, Алпатыч, ростовский «дядюшка» или маршал Даву) описаны не с меньшей детальностью и достоверностью, чем Болконские и Ростовы – им просто уделено меньше места. Они такие же «капли», и каждый из них мог бы оказаться в центре того условно очерченного круга, каким является «Война и мир». Характерно, что такой значимый для итогового целого персонаж, как Платон Каратаев, появляется очень поздно – не менее характерен статус «главного героя», которым многие читатели ошибочно одаривают Андрея Болконского. Толстой-мыслитель (историософ и духовный антрополог) отменяет иерархию персонажей (отсюда мощь его психологического анализа и мастерство неповторимых портретов, заставляющие нас воспринимать «книжных героев» как знакомых людей) – Толстой, строящий сюжет, организующий «свой мир», иерархию блюдет сверхстрого. Петя Ростов не только слышал, но и «вел» фугу. «Война и мир» – книга о Пьере Безухове, который появляется в самом начале (салон Шерер) и присутствует в финале сюжетной части (сон Николеньки Болконского).
Пьер избран Толстым потому, что он наиболее «текучий», неопределенный, открытый персонаж. В начале книги он человек без статуса, незаконнорожденный, воспитанный за границей, не знающий, быть ли ему дипломатом или кавалергардом. Когда Пьер, только что пообещавший князю Андрею не ездить к Курагину, все же отправляется на пирушку – это не только пример «диалектики души», но и сюжетный ход, определяющий судьбу героя. Блуждающий меж «сферой Болконских» (служение, интеллектуализм, высокое честолюбие) и «сферой Курагиных» (плотский эгоизм) герой выбрасывается в Москву (выслан за безобразия с квартальным и медведем). Там он впервые видит Наташу. Там вдруг становится богачом и графом Безуховым. Происходит это в один день – ровно за семь лет до смысловой кульминации книги. Бородинское сражение, как известно, пришлось на Натальин день. Повествуя о 1812 годе, Толстой об этом «случайном совпадении» умалчивает – он только выводит на роковое поле всех женихов Наташи: здесь смертельно ранен князь Андрей, здесь изувечен Анатоль Курагин (и князь Андрей наконец оказывается рядом с ненавистным врагом – «и восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнили его счастливое сердце»), здесь начинается нисхождение Пьера в бездну войны, из которой он выйдет преобразившимся. («Он сделался какой-то чистый, гладкий, свежий; точно из бани» – говорит Наташа княжне Марье. Вновь любимая Толстым влага.) Сопряженность же первой встречи Пьера с Наташей и его социального возвышения (потребовавшего смерти отца и невольного участия Пьера в войне за завещание) Толстым заявлена прямо: «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез<…> с графом Безуховым сделался уже шестой удар».
В августе 1805 года Наташа и Пьер не знают, что судьба их уже решена. Мы, прочитав «Войну и мир», это знаем. Для того чтобы обрести свою половину, герои должны пройти по чужим – «болконской» и «курагинской» – сферам. Три «дома» в «Войне и мире» выписаны с контрастной и символической определенностью, поддержанной ненавязчивой симметрией: семьи Болконских, Ростовых, Курагиных – это старик-отец, влекущая Пьера дочь-невеста (мотив его симпатий к княжне Марье вполне отчетлив) и блюдущий родовой принцип сын. Симметрия затемняется несходством: в мире Болконских женщина – с трудом терпимое излишество (имя матери Андрея и Марьи даже не упомянуто; невесть зачем народившейся княжне нечего выходить замуж), ее дело – родить очередного Болконского (поэтому старый князь не дает благословения сыну на второй брак, а сам, пародируя «дурь» князя Андрея, грозится наградить сына мачехой, взять в жены француженку-«буренку»); в мире Ростовых мать (соименная дочери!) доминирует, а семья не только большая и «открытая» (Соня, выросший в ростовском доме Борис Друбецкой), но и «не без урода» (Вера, в которой нет ничего «ростовского»); в мире Курагиных мать лишь остро завидует дочери, выбирающей при живом муже, с кем сочетаться новым браком. Члены семей похожи (странное сходство красавицы Элен и уродца Ипполита) и подчинены «родовому духу». Трижды (в разных огласовках) возникает мотив «самозамкнутости»: не только Болконские сознательно и бессознательно стремятся оставить княжну Марью в девках; в пору сватовства князя Андрея Николай (влюбленный в Соню!) думает, что лучше бы Наташе не выходить замуж, а и дальше веселиться вместе с ним; Пьер вспоминает слухи об инцесте Элен и Анатоля.
Эта «самодостаточность» семейных домов (при всем различии толстовского отношения к ним) противопоставлена бесприютности вечно ищущего Пьера. Счастливый финал (потребовавший жертв – смертей старого князя Болконского, князя Андрея, Элен, безвинного Пети, горькой участи Сони) не превращает Пьера в повторение графа Ильи Андреевича (чья смерть тоже знакова). Княжна Марья может сполна принять «ростовские» законы (ибо она женщина) – Пьер, любящий «ростовское» тепло, обретший наконец сердечно близкий уклад, лишь кажется подкаблучником. Он, как и в начале книги, обречен движению и выбору – вопреки не только семейному счастью, но и обретенной в плену каратаевской («капельной») истине. Толстому не слишком импонируют те инвективы, которые мечет в эпилоге герой (Пьер говорил так же, «как, с тех пор, как существует правительство, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, всегда говорят люди»). Он знает, какой соблазн таится в соединении чистых людей под знаменем «деятельной добродетели». Он понимает резоны спорящего с Пьером Николая Ростова, который ставит дом и семью выше любой (всегда много чем чреватой) мысли. Он заставляет Пьера – после сложных колебаний – дать правдивый ответ на наивный (и самый важный!) вопрос Наташи: одобрил ли бы Платон Каратаев тайное общество? «Нет, не одобрил бы, – сказал Пьер, подумав. – Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь». Сама логика высказывания разводит эту счастливую жизнь и новое служение Пьера. Можно не знать, что одним из истоков «Войны и мира» была оставленная проза о возвратившемся из Сибири декабристе, – невозможно не ощутить в уютном эпилоге романа страшную сибирскую перспективу. Хорошо ли, худо ли действовали декабристы, не важно: Пьеру суждено идти по этому пути. Вместе с другим сиротой (вспомним Пьера в 1805 году!) – чужим в «ростовском» доме Николенькой Болконским, для которого Пьер (ратоборец правды и герой Плутарха) сливается с исчезнувшим навсегда и «чаемым» отцом. Это – безусловное (и оспаривающее логику, житейскую мудрость, каратаевскую причастность высшей правде растворения в мире) оправдание Пьера.
Ничего не кончается. И когда за «Детством», «Отрочеством», «Юностью» не следует предполагаемая прежде «Молодость». И когда вдруг сворачиваются столь долго дорогие «Казаки», а Оленин, в общем, не изменившись и мало что на Кавказе поняв, отбывает в расплывчатое будущее. И когда смерть заглавной героини вовсе не становится точкой «Анны Карениной», ибо ее страшная судьба не только оттеняет судьбу подлинного героя – Константина Левина, но и ее формирует. (Как беззаконная любовь Анны к Вронскому стала причиной счастья Левина и Кити, так ее гибель отзывается духовным кризисом Левина, предсказывающим жгучую муку «Исповеди».) И когда любимым (и ненавистным, ибо слишком близким автору) героям позднего Толстого кажется, что наконец-то они справились с гордыней, эгоизмом и рожденным ими страхом смерти, выйдя к простой жизни (отец Сергий, оставивший монастырь; Нехлюдов в финале «Воскресения»; Александр Первый в неоконченных «Посмертных записках старца Федора Кузмича»). Толстой надеется на последнее освобождение (уход отмучившегося Ивана Ильича, вдруг почувствовавшего мнимость смерти – «вместо смерти был свет»). И Толстой же завершает рассказ о том, как вспышка любви к ближнему преображает и освобождает самодовольного человека, что мнил себя «хозяином», безответными вопросами. Спасенный замерзшим «хозяином» работник Никита прожил еще двадцать лет и умер, «истинно радуясь тому, что избавляет сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему все понятнее и заманчивее. Лучше или хуже ему там, где он, после этой настоящей смерти, проснулся? разочаровался ли он, или нашел то самое, что ожидал? – мы все скоро узнаем».
Пока жизнь продолжалась, Толстой не мог остановиться. Даже на мысли о грядущем обретении света. Даже на собственном религиозном учении. Ибо как только мысль затвердевала, он вспоминал о бесконечном разнообразии жизни и необъятности души, о неодолимой страсти человека к совершенствованию и величии свободы. Какие опасности ждут на этих путях, Толстой знал. И все же любил и тех, кто, стремясь к духовной высоте, то и дело забредает на путь мирской тщеты, и тех, кто просто вольно живет, не зная и не желая знать каких-либо внешних установлений, и тех, кто впадая в грех, сохраняет душевную чистоту. Пожалуй, мучеников мысли (от князя Андрея до отца Сергия) он судил строже, чем Федю Протасова и Хаджи-Мурата.
Толстой ощущал себя центром всемирного бытия не потому, что был великим писателем и мыслителем (тут, скорее, действует обратная связь), а потому, что полагал это чувство общечеловеческим. «В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его». Потому видя в истории (и людских историях) череду дурных бессмыслиц, он постоянно выявляет их тайный – лишь искусством постижимый – смысл. Потому, всю жизнь пытаясь одолеть собственный титанический индивидуализм и мечтая о растворении в океане любви (и/или небытия), он с завораживающей достоверностью творил неповторимых и не укладывающихся в «типы» персонажей. Потому на их несхожих, резко индивидуальных лицах всегда есть «толстовский» отпечаток – и тут безотказный тихий праведник Алеша Горшок равен бретеру Турбину-старшему, карьерист Борис Друбецкой – гуляке Феде Протасову, одержимый «дьяволом» плоти Евгений Иртенев – светоносному мальчику-революционеру из рассказа «Божеское и человеческое», соблазнительница Элен – мученице Долли Облонской, а Холстомер – Пьеру Безухову. Потому трудно сыскать у Толстого героя, вовсе лишенного обаяния, а даже самые неприятные его персонажи способны страдать, раскаиваться и обретать (пусть на миг) человеческую суть.
Народные рассказы и богословские трактаты, дневники и «правила», апология чистого художества и ниспровержение Шекспира, счастливая семейная жизнь и семейная трагедия, сельские работы, охота, «арзамасский ужас», помощь голодающим, отрицание культуры, мифы и анекдоты, уход из Ясной Поляны и смерть посреди России полнятся той же могучей страстью к совершенствованию, что породила череду «художественных» (Толстой любил это слово) сочинений, говоря о которых нельзя обойтись без слова «совершенство». Меж тем само понятие о совершенстве отрицает ту «текучесть», что присуща мышлению Толстого, его (и после Толстого – нашим) представлениям о жизни и человеке. Как художник обречен на поиск идеальной формы, подразумевающей границы и центр его создания (надо ли говорить, сколь остро переживал эту проблему Толстой!), так и читатель не может обойтись без отправного пункта. И здесь Толстой вновь выдает себя. Да, задолго до попытки вовсе отказаться от искусства, он назвал свою великую книгу «многословной дребеденью», но прежде дал ей единственно возможное имя – «Война и мир». В названии этом свернута текучая, постоянно прирастающая смыслами, бесконечная и внеиерархичная вселенная книги (не зря Толстой отказывался определять ее жанр), а сама книга, в свой черед, позволяет ощутить бесконечность всего Толстого, его свободу и жажду истины, его сопряженность со всем, что переживалось когда-то нашими предками и переживается нами сейчас. Вот почему любое «приурочивание» Толстого к «актуальной проблематике» будет заведомо резонным и до безвкусицы мелким. Толстой всегда больше «клеток», в которые пытаются поместить его даже нехудшие читатели. Он уже написал «то, что называется фугой» – Войну и Мир.
Ну а как же все-таки быть со смертью? Которая рано или поздно заявит о своих правах. На каждого, будь то грешник или праведник.
Корчась от чудовищной физической боли и страшась властно тянущей неизвестности, которую обычно именуют смертью, Иван Ильич Головин чувствовал, что его муки связаны с тем, что вокруг все «не то». «Не то» делали доктора, не способные облегчить его страдания, «не то» исходило от домашних, заботящихся о муже и отце, но, как казалось Ивану Ильичу, нетерпеливо ждущих прекращения своих страданий, то есть его исчезновения, «не то» была вся жизнь выстроившего правильную карьеру, удачно женившегося, богатого, ценимого высшими, уважаемого равными и почитаемого низшими судейского чиновника, который теперь оказался обреченным на изнурительную и бессмысленную борьбу. «Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая, непреодолимая сила <…> Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего его мучило».
Так было до того мига, когда Иван Ильич, ощутив какой-то толчок, «провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то <…> «Да, все было не то, – сказал он себе, – но это ничего. Можно, можно сделать “то”. Что ж “то”?» – спросил он себя и вдруг затих».
Открывшееся Ивану Ильичу «то» была жалость. Жалость к сыну, целующему его руку, жалость к плачущей жене, жалость ко всем, кого он мучил своей мукой. «Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и избавиться самому от этих страданий <…>
“А смерть? Где она?”
Он своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
– Так вот оно что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!»
Эту очищающую радость – радость прозрения, обретения способности сострадать, ощущения себя частицей бесконечной жизни, радость от того, что никакой смерти нет вовсе, а есть лишь свет, – так или иначе испытывают очень многие герои Толстого. Почти все. Кто-то на пороге небытия. И не столь уж важно, успевает ли человек свершить должное, как отогревающий в метели работника Никиту купец Брехунов, или только проникается великой освобождающей правдой, как несчастный Иван Ильич. Кто-то – в ходе привычной жизни, соприкоснувшись с чем-то устрашающим либо нежданно и случайно расслышав истину, которую он долго и тщетно искал. И не так уж существенно, дарует прозрение силу и направляет на новый путь (который может оказаться ложным; с которого можно потом и сбиться), как происходит с героями, особенно близкими Толстому (например, протагонистами трех романов), или вспыхнувший свет только на несколько мгновений освобождает от суетности и себялюбия, как случилось с закоренелым интриганом князем Василием Курагиным после смерти старого графа Безухова. Кто-то не нуждается в озарении, ибо чувство правды (и неотрывное от него чувство радости) существует в его душе само собой и не заглушается шумом внешней ложной жизни. Таковы толстовские крестьяне-праведники от Платона Каратаева до старика Акима, но таков и пьяница, забулдыга, охальник дядя Ерошка или проливший немало крови, честолюбивый, страстный, пытающийся быть «политиком», но неизменно внутренне благородный и цельный (чего не отменяет его выход к русским гяурам!) Хаджи-Мурат.
Чувство освобождения может быстро истаять, смерть (то есть ложная, дурная, попирающая и вытравливающая добрые чувства «жизнь») может вновь и вновь заявлять о своих правах, всегда жить так, словно смерти нет вовсе, не удается практически никому, ибо человеку доступен поиск совершенства (бессмертия, полной свободы), но не само совершенство. Но и шлагбаум ни перед кем не опущен. Ни перед закоренелым убийцей Степаном Пелагеюшкиным («Фальшивый купон»), ни перед властителем или законником, убежденными, что им дозволено и даже поручено («божественной» волей или придуманными людьми правилами) судить других людей, лишать их жизни и свободы, принуждать к дурным и лживым деяниям, подчинять какому-то отвлеченному укладу, начисто игнорирующему те самые неповторимые частности, из которых состоит наша бесконечно сложная и таинственная жизнь.
Свет может увидеть (да и видит) и царь, и мужик, ибо и жизнь в ее полноте, и всякий из нас больше и сложнее самых разумных и благородных учений о мире и личности. «Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими <…> Люди, как реки: вода во всех одинакая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем непохож на себя, оставаясь все между тем одним и самим собою. У некоторых людей эти перемены бывают особенно резки. И к таким людям принадлежал Нехлюдов». И создатель Нехлюдова, автор не одного романа, но и множества иных сочинений о воскресении (возможности, предчувствии, поиске воскресения) падшего, но рожденного свободным человека. Название третьего толстовского романа не в меньшей мере может читаться как общее «имя» его жизненной работы, чем название романа первого – «Война и мир».
Воскресение достижимо, ибо человек «текуч» и многомерен, с чем не могут и не хотят считаться замкнутые в себе философские системы, религиозные учения, оборачивающиеся сводом «предписаний», социальные доктрины, государственные установления и даже неписаные житейские обычаи. В том числе и самые лучшие. Рожденные сильными умами и добрыми чувствами. Но несущие лишь частицу общей правды, которая зачастую может превращаться в изощренную насилующую людские души ложь. Неприязнь Толстого к «юридическому» взгляду на мир, его уверенность в том, что суд всегда несправедлив и бесчеловечен, той же природы и происхождения, что толстовская писательская страсть, его глубинное внутреннее доверие к искусству, перекрыть которую не могут резкие обличения балета, оперы, стихотворства, Шекспира, Бетховена, Пушкина, декадентов и собственных «барских» сочинений – многословных, уклоняющихся от правды, написанных на потребу образованной публике, непонятных народу, а потому вредных. Толстой яростно низвергал искусство – и всегда оставался художником. Он мог называть свою писательскую страсть скверной и постыдной привычкой, но не мог (да и не хотел) от нее избавиться. Потому что одно лишь искусство (разумеется, истинное, а не «кривляющееся») способно передать текучую правду жизни, в которой нет ни героев, ни злодеев. Только искусство может оправдать человека, явив его бесконечную сложность – ту самую, что отвергается всеми доктринерами-унификаторами. Искусство Толстого каждым словом, периодом, сочинением опровергает «правильные» оценки бытия, истории, человеческой личности. Это в равной мере относится к мучительно взыскуемому Толстым идеалу (ради которого громоздились новые замыслы, менялись «манеры», многократно правились рукописи) и к «результатам», которые временами безжалостно отрицались писателем, – то есть к тому толстовскому мирозданию, без которого попросту не было бы нас с вами. Искусство это, в сути своей, противостоит любому суду, кроме суда Божьего, вершащегося в таинственном ходе самой жизни. Эпиграф к «Анне Карениной» – «Мне отмщение, и Аз воздам» – так же точно выражает дух и дело великого защитника человека, как и названия двух других толстовских романов.
Пока человек жив, он не может быть осужден. Грешнику дан шанс воскресения, а праведника стерегут новые и новые соблазны. В финале «Анны Карениной» Левин ощущает себя причастным истине и тут же изумленно замечает, что его характер, отношения с людьми, обыденная жизнь никак не изменились. И едва ли вскорости зримо изменятся. «Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее». Это сказано не только о жизни Левина. Не только о жизни Толстого, которому после «Анны Карениной» выпало множество великих испытаний. Не только о жизни каждого из нас. Но и о жизни вообще. Той самой, выразить которую под силу одному лишь искусству. Той, в которой есть страх смерти, есть борьба со смертью, есть многократные «выигрыши» смерти (и для Толстого сто лет назад исключения сделано не было), но самой смерти нет.
Жизнь продолжается – как всегда, войной и миром. Люди, по-прежнему, как реки. Воскресение все так же трудно и все так же для нас открыто. Сто лет назад, когда великий писатель оставил землю, ничего не кончилось. Юбилеи приходят и уходят, а думать нам стоит не о смерти, а о заместившем ее свете, который увидел не один Иван Ильич. Не о смерти, а о жизненном деле и бессмертии Льва Толстого.
Не одна в поле дороженькаО Лескове
О деле своей жизни Николай Семенович Лесков сказал всего яснее в зачине цикла рассказов о праведниках. Здесь вознамерившийся умереть («в сорок восьмой раз») «большой русский писатель» разъясняет младшему собрату, почему он в своей пьесе всех титулованных лиц представил в неприглядном виде: «я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу одни гадости…»
«Как – думал я, – неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, – одна выдумка и вздор? Это не только грустно, это страшно. Если без трех праведных, по народному верованию, не стоит ни один город, то как же устоять целой земле с одной дрянью, которая живет в моей и в твоей душе, мой читатель?
Мне это было и ужасно, и несносно, и пошел я искать праведных, пошел с обетом не успокоиться, доколе не найду хотя бы то небольшое число тех праведных, без которых “несть граду стояния”; но куда я ни обращался, кого ни спрашивал – все отвечали мне в том роде, что праведных людей не видывали, потому что все люди грешные, а так, кое-каких хороших людей и тот, и другой знавали. Я и стал это записывать. Праведны они, думаю, себе, или неправедны, – все это надо собрать и потом разобрать: что тут возвышается над чертою простой нравственности и потому “свято Господу”».
Праведников Лесков начал искать задолго до 1879 года, когда публично ответил на тирады «большого русского писателя» (его прототипом был действительно незаурядный прозаик – Алексей Феофилактович Писемский, чьи сочинения, конечно, не сводятся к изображению сплошных «гадостей»), отразившие настроения, которые были присущи как весьма многим лесковским современникам, так и не меньшему числу их потомков. Что-что, а обычай не видеть ни в своей душе, ни в душах ближних «ничего, кроме мерзости», русские люди начала ХХI века сберегли. И о засилии дряни рассуждают с тем же пафосом, что их предки. И столь же темпераментно спорят о том, нашла ли порча на отечество в одночасье (и когда именно) или гнездилась черная немочь в нашем доме со времен Гостомысла.
Аргументы для обоснования своих версий дискутанты наши могут запросто брать у того же Лескова. Что и делают. Одни бодро заявляют, что были прежде на Руси праведники – несмертельный Голован, безмундирный, живший одним грошовым жалованьем квартальный Рыжов, косой Левша, мудрый протопоп Савелий Туберозов, «очарованный странник», которому и на старости лет, после долгих мытарств «за народ очень помереть хочется» («клобучок сниму, а амуничку надену») и много иных радетелей общего дела и добрых, совестливых людей. Другие азартно напоминают, что славному Старгородскому священнику жилось тяжко, что добродетельному квартальному не на чем было носить орден, который исходатайствовал ему губернатор, что подкованная блоха перестала «верояции» выдавать, Левша помер в больнице для нищих, а ружья – вопреки его увещеваниям – кирпичом продолжали чистить, от чего и Крымскую войну проиграли…
И те и другие правы, но как-то не по-лесковски. Лесков любил старину и «старинных людей», но был вовсе не склонен противопоставлять «хорошее» прошлое «дурной» современности. От того, что он находил праведников во временах миновавших (николаевских и еще более отдаленных), крепостное право, полицейский произвол, казнокрадство, лихоимство, презрение к личности, чинопочитание и прочие стародавние язвы не становились для горячего радетеля за справедливость и милосердие менее отвратительными. Праведник может жить в любую пору, принадлежать любому сословию, исповедовать любую веру, но при этом будет праведником, без которого «несть стояния» ни малому граду, ни всему миру. И в любые времена (хоть сегодня, хоть в первые века христианской эры) праведник одинок, а праведность его на земле вознаграждается далеко не всегда.
Несмертельный Голован долгие годы жил со своей любимой, некогда у него отнятой Павлой «по любви совершенной» и сносил вымогательства и грубости беглого солдата, мужа Павлы (хотя мог и даже должен был выдать преступника властям, а затем вступить в «законный брак»). Но он сам предпочел «счастье праведное» (которое «ни через кого не переступит») «счастью грешному» (которое «все перешагнет»). Рядовой Постников, который покинул пост, чтобы спасти утопающего, не только уступил свою славу подвернувшемуся офицеру-проходимцу, но и получил за нарушение устава двести розог. Чем был «много доволен», потому что ожидал худшего. А еще потому, что был из тех, кто «любят добро просто для самого добра». Умелец Левша отходил к праотцам с сознанием исполненного долга – государю про аглицкий секрет доложат. Они знали свою правоту, и это было им наградой.
Есть, однако, у Лескова история пострашнее: Николай Фермор, столкнувшись с корыстолюбием, интриганством и циничным равнодушием, утратил веру в людей – вернуть ее не смогли ни любовь брата, ни ухищрения докторов, ни попечение самого государя. Если два других воспитанника инженерной школы спаслись от мирской неправды в монастыре, то он, желая «переведаться со злом и побороть его в жизни, сам похоронил себя в бездне моря». Оценим парадокс: рассказ «Инженеры-бессребреники» включен в «праведнический» цикл – в лесковский ответ мизантропам. В сонм праведников попал человек, пошедший по пути отрицания самой возможности праведности в этом мире гораздо дальше, чем «большой русский писатель», попал идейный самоубийца, грешник, которому не должно быть прощения.
Кажется, что Лесков здесь противоречит себе. Может, и противоречит. Но что поделать, если он видит в грешнике – праведника, не раба «идеи бессребреничества», а просто бессребреника, который иначе действительно жить не может? Жизнь не только любые «теории» превышает, но и их теоретическое отрицание тоже. Маниакальная приверженность идее, спору нет, дурна, но ведь и бездумное приятие всего сущего не лучше.
«Хорошо, братцы, тому на свете жить, / У кого в голове добра не много есть», – писал А. К. Толстой, поэт которого Лесков любил и с которым – при бросающихся в глаза различиях богатого аристократа и «пролетария умственного труда» – имел много общего.
А беда тому, братцы, на свете жить,
Кому Бог дал очи зоркие,
Кому видеть дал во все стороны,
И те очи у него разбегаются;
И, кажись, хорошо, а лучше есть,
А и худо, кажись, не без доброго!
И дойдет он до распутьица,
Не одну видит в поле дороженьку…
Кажется, это прямо про Лескова. Он тоже глядел «во все стороны». Не мог обойтись чем-то одним. Искал лучшего и примечал в худом – частицы доброго. (Но и в добром – опасно болезненные изгибы.) Всю жизнь оказывался чужим любому сообществу и «направлению». «Левые» гнобили его за «антинигилистические» романы, «правые» – за «Мелочи архиерейской жизни», хотя, наверно, нет в русской словесности более симпатичных нигилистов и архиереев, чем изображенные Лесковым. Он ведь находил праведников повсюду – в столицах и в глуши, в преданьях старины и в газетных сводках, среди купцов, ремесленников, попов, художников, староверов, англичан, немцев, евреев, диких инородцев, старых барынь, генералов, бродяг и прочего пестрого населения зело обширной и многоцветной (кроме прочего, и за это Лесковым любимой) Российской империи. Праведников найти было много проще, чем свое место в общественной жизни и литературном мире.
И все люди его корят, бранят:
«Ишь идет, мол, озирается!
Ишь стоит, мол, призадумался!
Ему б мерить все да взвешивать,
На все боки бы поворачивать!
Не бывать ему воеводою,
Не бывать ему посадником,
Думным дьяком не бывать ему,
Ни торговым делом не правити!»
Применительно к художнику это значит: не быть ему всеобщим кумиром. Как и А. К. Толстой, автор «Соборян» и «Запечатленного ангела», «Очарованного странника» и «Железной воли», «Левши» и «На краю света», «Чертогона» и «Несмертельного Голована», «Леди Макбет Мценского уезда» и «Мелочей архиерейской жизни» (а также несметного числа разнообразных и разнокалиберных сочинений – от увесистых романов до затерянных в периодике заметок) остается в сознании публики «второстепенным писателем». Спорить бесполезно. Имя туляка, подковавшего блоху, и вовсе забыто. Ружья кирпичом как чистили, так и чистим.
Только-то?О Гаршине
Всеволод Михайлович Гаршин прожил тридцать три года. 1855–1888. Если вынести за скобки не слишком обильную газетную поденщину, наброски незавершенных сочинений и том писем (кто же их не писал?), то осталось от него примерно полтора десятка рассказов, очерков и сказок. Одну из них помнят, кажется, и те, кто не только имени Гаршина не слышал, но и самой сказки не читал. Это «Лягушка-путешественница».
Как всякая мудрая притча, история лягушки может толковаться по-разному. Гаршинская героиня – существо романтическое. Изобильные мошками и комарами теплые страны – сниженный, но аналог той очарованной дали, что сливается с небесной отчизной. Там царит вечное лето, неумолкаемо шумит морской прибой, громоздятся величественные скалы, воздух напоен дыханием лавра и лимона. Туда, туда – вослед Миньоне – влекло пылкое воображение юных энтузиастов, будь то чающий преображения мира Гейнрих фон Офтердинген, отравленный холодными туманами Чайльд-Гарольд или обреченный монашескому обету Мцыри. И наша толстая благополучная лягушка не только встревожилась волшебным блеском Юга, не только измыслила хитроумный способ путешествия, но и одолела свою тленную природу – взлетела. (А ведь страшно ей было! Особенно, когда утки переменялись на лету.) Увы, ее ждала судьба всех отчаянных покорителей неба, всех, кто дерзает спорить с судьбой. Самохвальское кваканье-яканье неотличимо от гордыни Икара или Эвфориона (сына Фауста и Елены, в лице которого Гете запечатлел, а современники увидели лорда Байрона) – лягушка свалилась в грязный пруд. Но ведь и мальчик-горец недалеко от монастыря убежал. Но ведь и гаршинская пальма, свободолюбивая Attalea, пробив стеклянную крышу оранжереи, обрела вовсе не то небо, по которому она тосковала.
«Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вершину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи… Она должна была стоять на холодном ветре, чувствовать его порывы и острое прикосновенье снежинок, смотреть на грязное небо, на нищую природу, на грязный двор ботанического сада, на скучный огромный город, видневшийся в тумане, и ждать, пока люди там внизу, в теплице, не решат, что делать с нею». Люди обошлись с пальмой прескверно, но отчаянье одолело ее раньше. Безумного героя «Красного цветка» люди, напротив, окружают заботой (никаких ужасов психушки в рассказе нет!), миссию свою – уничтожить три демонических мака, алый цвет которых вобрал всю пролитую на земле кровь – он героически исполняет. Но за победой следует смерть, «горделивое счастье», проступившее на лице мертвеца, не отменяет, но подчеркивает его безумие. Был только порыв – как у бразильской пальмы. Или как у гениального художника Рябинина, который, создав великую картину, запечатлев в своем рабочем-«глухаре» кошмар всеобщей несправедливости, оставляет искусство, что оказалось ненужным злосчастному роду людскому. (Публика, критика, коллеги «Глухарем» восхищены; Рябинина и не думают травить, а его бегство от художества вызывает недоуменную печаль.) Или как у лягушки-путешественницы.
Позволительно ли равнять трагических мучеников с дурехой-квакушкой, что, свалившись в чужой пруд, упоенно хвастает своей мудростью и смелостью, расцвечивая простую (и обидную) историю пышными небылицами? Не насмешка ли это над любимыми героями Гаршина, его литературными двойниками? Толика иронии здесь, конечно, есть, как есть она и в самой гаршинской сказке, где писатель пародирует свою главную тему. Но автопародия не может и не должна отменить мечту о свободе и полноте счастливого бытия. Тщетную, ведущую к катастрофе (серьезной или комической), но живущую в душе писателя и душах его персонажей. Включая смешную лягушку.
«…Утки уже никогда не вернулись. Они думали, что квакушка разбилась о землю, и очень жалели ее». Не только утки. Из сказки о незадачливой путешественнице можно выводить разные «морали». Не только о красоте порыва (бунта), но и о величии смирения, что заставит вспомнить поздние рассказы Гаршина («Сказание о гордом Аггее», некоторые эпизоды хроники «Из воспоминаний рядового Иванова»). Но как сказку ни читай, на чем акцент ни ставь, лягушку, прежде всего, жалко.
Так жалко всех, о ком успел написать Гаршин. Забытого на поле брани солдата, неведомо зачем пошедшего на войну и убившего «толстого турка», египетского феллаха, рядом с трупом которого он мается, не рассчитывая на спасение и инстинктивно борясь за жизнь («Четыре дня»). Проститутку, которая была когда-то доброй и милой девочкой, и безнадежно влюбленного в нее Ивана Никитина («Происшествие»). Умирающего от случайно вспыхнувшего недуга, а прежде мучающегося безответной любовью студента Кузьму, каждый день гибнущих на фронте солдат и возненавидевшего войну рассказчика, что, однако, и не думает уклоняться от призыва, за которым последует смерть в первом бою («Трус»). Убиваемых по государственному распоряжению цыганских медведей и цыган, которым никогда уже не придется веселить народ штуками косолапых артистов-кормильцев («Медведи»). Бунтаря, в обиде на начальников-кровососов решившего пустить под откос пассажирский поезд, и смиренника, предотвратившего крушение ценой собственной жизни («Сигнал»). Офицеров и солдат, справляющих государеву службу. Бразильскую пальму. Бросившего искусство ради народа художника Рябинина. Сумасшедшего, восставшего на мировое зло, которое сгустилось в трех красных цветках. Потенциального самоубийцу, который после ночи страшных споров с самим собой уразумел детскую тайну Евангелия (тайну жизни) и не вынес нахлынувшего чувства.
«– Молчи! Какая же будет польза ему, если он сам растерзает себя?
Алексей Петрович вскочил на ноги и выпрямился во весь рост. Этот довод привел его в восторг. Такого восторга он никогда не испытывал ни от жизненного успеха, ни от женской любви. Восторг этот родился в сердце, вырвался из него, хлынул горячей, широкой волной, разлился по всем членам, на мгновение согрел и оживил закоченевшее несчастное существо. Тысячи колоколов торжественно зазвонили. Солнце ослепительно вспыхнуло, осветило весь мир и исчезло…» («Ночь»).
Жалко – всех. Но, должно быть, по детской памяти, всех больше – лягушку-путешественницу. Пусть всю жизнь была она заурядной насельницей болота, пусть сама виновата в своей беде, пусть смешно выставляется перед новыми соседками – все равно жалко. До слез. Утки не вернулись. Не вернутся никогда.
Увидев серое небо, бразильская пальма подумала: «Только-то? … И это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высшей целью?»
Тридцати трех лет от роду Гаршин бросился в лестничный пролет. У него была любимая жена, явный успех в литературе (его привечали и Щедрин, и Тургенев, и Толстой), приязнь многих друзей и еще более многих читателей. Он знал о своем душевном недуге и вовсе его не пестовал. Он очень любил жизнь – ее цвета, шумы, запахи, голоса, ее необъятность и чудо, что чувствуешь, читая едва ли не всякий гаршинский рассказ. Его проза уложится в одну книгу, но книга эта во всех смыслах будет потяжелее пудовых фолиантов и основательных многотомников. Потому что его «чутье к боли вообще» было не результатом наследственной болезни, не реакцией на «общественную реакцию», не жестом радикального бунтаря, а «особым талантом – человеческим» (Чехов). Только-то?.. Только. Великими художниками становятся по-разному.