Мы дойдем, повестим твою милую:
Может быть, и приедет любя,
И поплачет она над могилою,
И расскажем мы ей про тебя (II, 69)[244].
Безвременный уход элегического героя может быть оплакан его близкими. Так, например, происходит в финале «Вечера»: «Ах! Скоро, может быть, с Минваною унылой / Придет сюда Альпин в час вечера мечтать / Над тихой юноши могилой» (I, 78). Существенно, однако, что верные памяти ушедшего Альпин и Минвана обходятся без помощи поселян-посредников. В «Похоронах» же оживает (и усиливается) сюжетный ход «Сельского кладбища»: там селянин только беседовал с «чувствительным» другом «певца уединенного», здесь крестьяне обязуются найти возлюбленную героя, тем самым обеспечив ее плач над могилой. Полемические отсылки к русским версиям «Падения листьев» втянуты в систему реминисценций «Сельского кладбища», подчинены главной ее теме – преодолению разделенности тоскующей личности и патриархального мира, утверждению единства человеческого рода, надежде на спасение (предварением которого становится обретенный в смерти покой).
Постоянно и системно преобразуя элегические мотивы, Некрасов предлагает читать «Похороны» как текст крестьянский, фольклоризированный, независимый от литературной традиции. Тому служит сказовая форма повествования, обильно уснащенная «народными», имитирующими устную речь словами и оборотами, и традиционно воспринимаемые как знаки «народности» дактилические окончания в трехстопном анапесте, размере, безусловно для середины XIX века не самом привычном и не обладающим четким семантический ореолом[245]. С другой же стороны, скрытая, но ощутимая ориентация на элегический канон (смыслы и мотивы которого живы в памяти читателя) позволяет нам (пожалуй, заставляет нас) видеть в самоубийце не мужика из другой губернии (формально такому прочтению ничто в тексте не противоречит!), но отщепенца-интеллигента, беглеца из мира цивилизации, вечного «бедного певца» в новых («современных») социокультурных обстоятельствах[246].
Именно такой герой и интересует Некрасова, долгие годы напряженно и болезненно размышлявшего о возможности преодоления преграды, что разделяет народолюбца-интеллигента и народный (крестьянский) мир. Проблема эта переживалась поэтом как глубоко личная, а возможность положительного ее разрешения постоянно подвергалась сомнению. Достаточно напомнить поздние признания Некрасова: «И песнь моя громка! Ей вторят долы, нивы, / И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы, / И лес откликнулся… Природа внемлет мне, / Но тот, о ком пою в вечерней тишине, / Кому посвящены мечтания поэта, / Увы! не внемлет он – и не дает ответа» («Элегия», 1874)[247] или «Я дворянскому нашему роду / Блеска лирой своей не стяжал; / Я настолько же чуждым народу / Умираю, как жить начинал» («Скоро стану добычею тленья…», 1874[248] – II, 420, 430). «Похороны», в которых жители «небогатого села» распознают в «бедном стрелке» не сдуру совершившего страшный грех «барина» (напомню первые «отчужденные» определения – «голова бесшабашная», «чужой человек»), а исстрадавшегося человека (подразумевается, что беда может случиться с каждым), одаривают его последним освобождающим покоем, угадывают и выполняют его тайное желание, хранят память о нем – резкое исключение в ряду текстов Некрасова об отношениях интеллигента (народолюбца, поэта) и народа. Для того чтобы вопреки собственному скепсису претворить мечту о «народном признании» в достоверный и убедительный как для просвещенной публики, так и для простолюдинов поэтический текст, Некрасову было недостаточно устойчивых «утепляющих» автобиографических мотивов (герой – охотник; взаимная приязнь с крестьянскими детьми). Не могло привести к нужному результату и подключение к элегической традиции. Как правило, при резких стилевых трансформациях (прежде всего – прозаизации) такие некрасовские пьесы выдержаны в скорбной тональности старого жанра[249] (некоторые примеры приведены выше; в этой связи см. замечательный разбор «Последних элегий»[250]). Для решения «неразрешимой» задачи потребовалось переложить на «народный» (с привычными знаками фольклора) язык именно «Сельское кладбище» (отголоски русских версий «Падения листьев» в «Похоронах» даны «при свете» элегии Жуковского), сохраняя его глубинный смысл.
Сходно (хотя и не тождественно) строится поэма «Мороз, Красный нос», где рассказ о крестьянском несчастье (безвременная кончина Прокла и безутешное горе Дарьи) постепенно обретает черты общечеловеческой трагедии с сильным лирическим (автобиографическим) подтекстом, что становится возможным тоже благодаря отсылкам к поэзии Жуковского, нескольким сложно друг с другом соотнесенным балладам.
Вальтер-Скоттовский историзм, его русские изводы и «Князь Серебряный»
В сравнительно недавно опубликованной работе А. А. Долинин убедительно показал, сколь существенны различия между романами Вальтера Скотта, в конечном счете утверждающими торжество прогресса и неизбежность общественного компромисса, и «Капитанской дочкой», где последовательное переосмысление Вальтер-Скоттовских повествовательных приемов, мотивов и иделогем превращает текст в «метаисторический роман, предвосхитивший и подготовивший <…> славянофильскую мифологизацию русской истории»[251]. Глубокие наблюдения исследователя могут быть дополнены сопоставлением финалов «Капитанской дочки» и «Роб Роя», который А. А. Долинин – вслед за М. Г. Альтшуллером – признает «главным образцом» пушкинской повести[252]. Фрэнк Осбалдистон награжден за благородство, верность долгу и человечность как соединением с возлюбленной – Дианой Вернон – и примирением с отцом, так и титулом баронета и дядюшкиным замком со всеми угодьями. Со временем он унаследует и процветающую (после временных неприятностей, в преодоление которых Фрэнк внес весомый вклад) фирму отца. Ясно, что устойчивое и достойное положение героя символизирует в очередной раз достигнутую социальную гармонию, исчерпанность общего конфликта «старого» и «нового» («дворянского» и «буржуазного») укладов и отражавшего его конфликта внутрисемейного. (Напомним, что Осбалдистон-старший был изгнан из отчего дома, а его законное наследство отошло к младшему брату, чьим наследником – в силу сложного стечения обстоятельств – в итоге становится герой романа.) В отличие от Фрэнка (или героя волшебной сказки[253]) Гринев обретает только семейное счастье – получает царскую (капитанскую) дочку, но без положенного «полцарства в придачу», что явствует из приписки Издателя: «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. – В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам»[254].
Сделанное словно бы мимоходом (но от того не менее значимое) замечание о незавидной доле наследников Гринева может интерпретироваться по-разному, но несомненно вносит печальную ноту в «сказочный» финал «Капитанской дочки». Соблюдение норм, зафиксированных в «сюжетогенных» пословицах («Береги платье снову, а честь смолоду» и «Долг платежом красен»), следование заветам «русской христианской этики»[255] не гарантируют земного благополучия героев. Маша и Гринев сберегают свои души, обретают личное счастье, но социально-политические проблемы, обусловившие их злоключения, остаются не снятыми и, следовательно, угрожающими их потомкам – разумеется, не только десятерым симбирским помещикам, но и всему старинному дворянству, которое ныне обречено либо на униженное существование, либо на бунт (ср. дневниковую запись Пушкина от 22 декабря 1834 о разговоре с великим князем Михаилом Павловичем[256]). Амбивалентность финала «Капитанской дочки» обусловлена пушкинской трактовкой «русской гражданской войны», где – по точной характеристике исследователя – «ни у одной из враждующих сторон <…> нет определенной политической программы, идеологии, экономического плана или религиозной идеи, приговоренных историей к уничтожению, или, наоборот, триумфу»[257]. Цикличность русской истории, раз за разом проходящей сквозь очередное «смутное время», неотделима от того доминирования религиозной этики над собственно политикой, что и обеспечивает личное счастье героев-праведников[258].
Многоплановый финал «Капитанской дочки» предполагал, кроме прочего, вопрос о возможности личного счастья безусловно благородных героев при отсутствии общественного благополучия и порядка. Отрицательный ответ на него, по нашему мнению, был дан в романе А. К. Толстого «Князь Серебряный», строящемся с постоянными оглядками и на романы Вальтера Скотта, и на русский извод Вальтер-Скоттовской традиции (прежде всего – на «Юрия Милославского»), и на «Капитанскую дочку»[259].
В конце романа Серебряный, сохранивший моральную чистоту, отвергнувший путь Курбского, не нарушивший данного царю слова (из темницы разбойники его освободили насильно), оказавший Иоанну важные услуги (спасение царевича на Поганой Луже; победа над татарами; удавшийся призыв к разбойникам явиться с повинной) и «реабилитированный» ходом событий (Вяземский, которого Серебряный тяжело ранил в доме Морозова, теперь «назначен» изменником и казнен), должен получить награду. Царь предлагает ему вписаться в опричнину и сулит место «выбылого Вяземского»