— Борис пытался ему помочь, — говорит Ольга Ивинская. — Они с Ахматовой написали письмо Сталину. После чего тот сам позвонил, но разговор, как рассказывает Борис, получился неудачный. Он казнился, что не сказал Сталину самого главного. Сталин спросил: «Что ты думаешь о Мандельштаме?» (Он обращался к Борису на «ты».) Борис пустился в нелепые эстетические рассуждения, хотел подвести разговор к тому, что в писательской среде сложились ненормальные отношения. Сталин выслушал его, а потом ехидно произнес: «Ну что же, ты не сумел защитить своего товарища». И повесил трубку. Так Борису и не удалось поговорить со Сталиным о жизни и смерти.
— Он ведь писал стихи в честь вождя, не так ли? — спрашиваю я. — В тридцать шестом в «Известиях» он назвал Сталина огромным, как сама земля.
— Да, в молодости он посвящал стихи Сталину, и Ленину, и обоим сразу. Но это было в самом начале. С Иосифом Джугашвили у него были довольно странные отношения. Скажем, арестовали меня, но срок дали до смешного малый. В лагере тех, кто получал всего пять лет, даже презирали. При обыске у меня не нашли никакого компрометирующего материала, кроме писем Пастернака и нескольких его книг. В общем, все это дело было направлено именно против Бориса, хоть и не впрямую.
Он не подписывал бумаг, обрекавших его коллег на гибель, и потому мог ждать репрессий, но он не боялся. Говорят, Сталин сказал: «Этого небожителя не трогайте». Борис много сделал для грузинской поэзии, может быть, это импонировало Сталину.
Когда они раскрутили дело с «Доктором Живаго», Бориса пригласили к Хрущеву, но принял его Поликарпов из отдела культуры. Этот бедняга не знал, куда деваться, сидел и судорожно потирал потные руки. «Почему они не играют в открытую? — недоумевал Пастернак. — Я был готов начистоту поговорить с Хрущевым».
Бориса обвиняли в антипартийности, в нападках на революцию, которую он, вероятно, должен был изобразить в виде торта с кремом. Даже благожелательно настроенные пожимали плечами: «Конечно, он большой художник, но с нами ему не по пути». Маяковский называл его «гениальным лириком».
Борис Леонидович ненавидел всякую официально торжествующую религию, но в том, что касается «Живаго» (кстати, это имя какого-то фабриканта, прочитал он его на медной табличке), готов был пойти на уступки при выработке окончательной редакции романа.
Он даже и не думал о Нобелевской премии, то есть был уверен, что ее присудят Альберто Моравиа. Однажды его уже выдвигали, но предпочтение было отдано Хемингуэю. Однако 23 октября 1958 года Шведская Королевская академия наук опровергла его всегдашнее недоверие: на этот раз высшая награда «за выдающийся вклад в современную поэзию и продолжение великой традиции русской прозы» досталась ему.
Потрясенный Борис Леонидович посылает в Стокгольм телеграмму: он «бесконечно благодарен, растроган, горд, поражен, смущен» и, разумеется, абсолютно искренен.
Но вслед за этим является товарищ Федин, представляющий официальную культуру, и предлагает Пастернаку «добровольно» отказаться от такой высокой чести.
Критика вопит «о литературных отбросах», кто-то усматривает в романе ненависть к русскому народу. Облеченный властью поэт Сурков изрекает: «Доктор Живаго не имеет никакого права судить о нашей действительности».
Трудно передать, что пережил Пастернак в те дни: началась охота на ведьм, даже кое-кто из преданных друзей готов от него отвернуться. А он все же верит в возможность компромисса: можно исправить некоторые фразы, кажущиеся не слишком патриотичными, можно отдать все деньги — сколько-то там тысяч крон — Всемирному Совету Мира, но он предупреждает коллег, что вся эта кампания не принесет им ни счастья, ни славы.
Рассказывает Ольга, его Лара, женщина, которая, по словам самого Пастернака, ему очень близка:
— Уже больше года шли разговоры о том, что Нобелевскую премию присудят Пастернаку. Борис не верил, хотя в глубине души наверняка об этом мечтал. А после того, как было объявлено решение комиссии, многих охватил страх, и вместо поздравлений на него посыпались угрозы. Наше положение и без того было тяжелым. Мне больше не заказывали переводов: поступило соответствующее указание свыше.
Когда к нему пришли из Центрального Комитета и стали требовать, чтобы он отказался от Нобелевской премии, Борис сперва упорствовал, но в конце концов сдался, только потребовал, чтобы в обмен мне дали работу. Наверно, он утешал себя тем, что «Доктор Живаго» все-таки издан за границей и его читают… Уверена, в наши дни такое не могло бы случиться.
— Вы получили из Италии авторский гонорар, и в то же самое время вас снова приговорили к четырем годам заключения. Как это произошло?
— Вы неточно ставите вопрос. Борис завещал, что все его произведения, издаваемые за рубежом, я должна готовить к публикации, поэтому гонорар причитается мне. Вот издательство Фельтринелли опубликовало письма Пастернака, когда я сидела в лагере. А гонорар за «Живаго» Борис хотел разделить между мной и Зинаидой Николаевной. Но мы ничего не получили — деньги оставались на счету в Шведском банке.
А теперь слушайте, что произошло дальше. Фельтринелли напечатало письмо Бориса и тем самым подтвердило мои права наследования. Международный арбитраж направил мне подтверждение, что эти деньги принадлежат лично мне и я не обязана ни с кем делиться. Но я все равно их разделила между всеми членами семьи Пастернака.
— Каковы были главные достоинства Бориса Леонидовича?
— Щедрость и доброта. Он говорил, что лучше спит, когда сделает кому-нибудь добро. Счастье других было и его счастьем.
— А недостатки?
— Ну, как я уже говорила, некоторая двойственность, нерешительность. Он все ждал помощи свыше.
— Что теперь осталось у вас от этой любви, сыгравшей такую роль в вашей жизни?
— Стихи, написанные после сорок шестого года. Они посвящены мне, и вряд ли можно оставить больший залог своего чувства. Да, он оставил мне все. Каждая наша встреча была как будто впервые. Женщина всегда знает, когда ее любят, я это чувствовала до последнего мгновения, и другого мне ничего не надо.
Чтобы впечатление не было однобоким, мне хотелось услышать чье-нибудь еще свидетельство, и я долго беседовал с Евгением Пастернаком, сыном Бориса Леонидовича и его первой жены Евгении Владимировны.
Вежливый, но суровый, он внешне очень похож на отца — то же удлиненное лицо, тот же глубокий и грустный взгляд. По специальности он инженер и преподаватель, но теперь занимается литературным трудом.
— Нет, — возражает Евгений, — отец не был двойственным от природы, это жизнь сделала его таким. Встреча с Ольгой Ивинской произошла вскоре после войны. Зинаида Николаевна как раз потеряла старшего сына, и характер ее изменился до неузнаваемости: усталая, замкнутая, убитая горем женщина.
Когда Ивинскую осудили, их роман с отцом уже заканчивался. А по возвращении у него не хватило духа ее оставить. Он продолжал видеться с ней из чувства долга, не из любви, и это, конечно, осложняло его и без того трудную жизнь.
— Вы родились от первого брака Бориса Леонидовича. Что стало потом с вашей матерью?
— Она была художницей, притом профессиональной. Их разрыв можно объяснить желанием мамы работать с полной свободой. А у них был один кабинет на двоих, и приходилось как-то его делить. Из-за этого портились отношения. Мама и после развода продолжала заниматься живописью, а замуж больше не вышла. Отец навещал ее раз в неделю и всю жизнь ей помогал. Она умерла через пять лет после него, в 1965 году.
— Как жил Пастернак в Переделкино?
— Вставал около восьми, на завтрак выпивал стакан чаю. Потом садился работать, часа в два шел гулять по лесу. Возвращался на дачу, принимал душ, обедал и допоздна затворялся в своем кабинете.
Он был творцом в том смысле, в каком о человеке говорят: «Он — крестьянин». Прозу он начал писать еще в первую мировую, а стихи, по-моему, писал всегда. Но замысел «Доктора Живаго» мог у него возникнуть только к концу жизни: во-первых, потому, что для такого романа нужен определенный уровень зрелости, а во-вторых, из-за того, что отец всю жизнь был вынужден зарабатывать деньги, и, конечно, в этом смысле стихи давались ему легче.
Отец был простой человек и всегда гордился, что зарабатывал на жизнь только честным трудом. В писательских кругах у него не было друзей, кроме Всеволода Иванова, который писал о гражданской войне и был его соседом, и Анны Ахматовой, с которой они виделись довольно часто.
Он считал себя продолжателем блоковских традиций. Он вырос в семье, близкой к толстовцам, и очень увлекался философией Толстого. Его творчество во многом было связано с Достоевским, а уж без Пушкина и Лермонтова он и вообще не существовал бы как поэт.
Он прекрасно знал основные европейские языки, в молодости зачитывался Рильке и Прустом, а впоследствии больший вес для него приобрели Суинберн, Гёте и особенно Шекспир. Многие его трагедии стали известны в нашей стране благодаря отцу.
Маяковский очень много значил для Пастернака, он искренне его любил и понимал, что рано или поздно тот покончит с собой. Отец пытался как-то остановить Владимира Владимировича, спасти от надвигающейся опасности, эту боль за друга можно найти в его стихах.
Из прозаиков он считал очень талантливым Бабеля. Они были в приятельских отношениях, в тридцать пятом вместе ездили в Париж на культурный конгресс. Но близкими друзьями их назвать было нельзя.
— Какие строки вашего отца, на ваш взгляд, характеризуют его лучше всего?
— «…И должен ни единой долькой /Не отступаться от лица,/ Но быть живым, живым, и только!/Живым, и только до конца».
30 мая 1960 года, когда навеки закрылись его глаза, советские газеты сообщили о смерти Бориса Пастернака, «члена Литфонда».
На кладбище в Переделкино, за скромной оградой, он лежит бок о бок со своими родственниками: старшим сыном Леонидом, нелюбимой женой Зинаидой… Весной между плитами пробиваются полевые цветы и неумолчно щебечут птицы.