Вот как протекала беседа, не оставившая у меня сомнений в полной искренности писателя.
— Почему вы решили рассказать о своей жизни?
— По многим причинам. Но, в частности, некто решил написать мою биографию и обратился ко мне за помощью. А я подумал: чем целый год рассказывать о себе другому, уж лучше все написать самому. К тому же я заметил, что люди моего поколения постепенно забывают все, что им пришлось пережить, и мне захотелось сказать свое слово об одном из периодов нашей истории. По-моему, получилось довольно любопытно. Мне вообще нравится рассказывать факты, а тут, что называется, представился случай.
— А какой период в вашей жизни вы считаете наиболее благоприятным?
— Пожалуй, нынешний. На здоровье я не жалуюсь и живу весело, как никогда. Много работаю, счастлив в семейной жизни, свободен. Зато прежде интереснее было работать для театра, потому что в сороковые-пятидесятые там кипела жизнь. Теперь же это чисто коммерческое предприятие.
— А когда было тяжелее всего?
— В годы маккартизма, когда я не знал, что со мной будет завтра. В обществе царила атмосфера страха, но никто не хотел в этом признаться, что самое страшное. Вроде бы все выглядело нормально, но это была лишь видимость. Именно тогда я написал пьесу «Салемские ведьмы».
— У вас лично были неприятности?
— Да. Например, мне заказали сценарий о малолетних преступниках. Это была очень актуальная тема, поскольку Нью-Йорк был буквально наводнен бандами подростков, которые грабили, насиловали, убивали. Из-за этих варваров люди боялись выходить на улицу. Чтобы поближе изучить это явление, я затесался в одну из банд и проводил там все свое время. В голове уже начал складываться сюжет, как вдруг на меня обрушились многие газеты. Они требовали, чтобы мне запретили заниматься этой проблемой, так как всем якобы известны мои левые взгляды. В проект борьбы с преступностью были вовлечены все городские власти во главе с мэром и, естественно, полиция. Так вот, мой сценарий был вынесен на их суд и отвергнут большинством в один голос. Больше вопрос об этом не поднимался.
— Прежде чем стать писателем, вы сменили несколько профессий, ведь так? Это из-за того, что семья ваша жила в стесненных условиях?
— Да. Во время войны я работал плотником на верфи (из-за покалеченной в детстве ноги меня признали негодным к службе в армии), занимался ремонтом судов по четырнадцать часов в сутки и имел один выходной в две недели. Потом и впрямь перебрал немало профессий, в том числе водителя грузовика. Мне нравится делать что-либо своими руками, вот этот стул, на котором вы сидите, я смастерил сам.
— Мешало ли вам ваше еврейское происхождение?
— Не скрою, в войну и до нее антисемитизм откровенно процветал. Стоило открыть в «Нью-Йорк таймс» раздел объявлений о приеме на работу, как ты сразу же натыкался на предупреждения типа «Евреев просят не беспокоиться», «Католиков просят не беспокоиться», «Негров просят не беспокоиться». На дверях гостиниц, особенно в Нью-Джерси, зачастую можно было увидеть табличку: «Евреям вход воспрещен».
— Сюжеты ваших пьес, скажем «Смерти коммивояжера», вы придумываете или черпаете из жизненного опыта?
— И так, и так. Теперь уже трудно сказать, кого из моих персонажей я на самом деле встречал в жизни.
— Говорят, вы не любите Нормана Мейлера? Отчего?
— Мне не хочется о нем говорить. Между нами нет ничего общего.
— Как вы относитесь к его книге о Мэрилин?
— Да он с ней никогда не встречался. Что он может о ней знать?
— Когда вы впервые увидели Мэрилин, то сказали ей: «Ты самая грустная из всех женщин, каких я знал». А она ответила: «Мне никто еще такого не говорил». Что она была за человек?
— В то время она еще не была знаменита. Никто и представить себе не мог, что ее ждет такая блистательная карьера. И сама она в это не верила. С тех пор прошло еще целых пять лет, прежде чем мы узнали друг друга ближе. С первого взгляда она мне показалась не просто грустной, а подавленной. Ей так хотелось показать всем, что она счастлива, но это было шито белыми нитками. По крайней мере для меня. Других-то она обманывала довольно искусно.
— А для чего она притворялась?
— Видимо, ей казалось, что она этим облегчит свои страдания, свое отчаяние. В детстве с ней, как теперь принято говорить, обращались жестоко. А следы детских травм остаются на всю жизнь и с годами только обостряются.
— Почему вы влюбились в Мэрилин?
— Почему? Странный вопрос.
— И все же, что главным образом в ней привлекало?
— О, если б я мог ответить на этот вопрос, так вообще, наверное, разрешил бы все земные проблемы.
— Ну, тогда чем она была для вас?
— Большой радостью и большой мукой. Пока мы жили вместе, она была все время больна. И болезнь эта в конце концов свела ее в могилу.
— Злые языки утверждают, что вы воспользовались страданиями Мэрилин, когда писали «После грехопадения».
— Да. «После грехопадения» — это гимн ее страданиям, памятник ее горестной судьбе. Она не имела права страдать, ибо должна была служить воплощением мифа. Она и поныне остается легендой. А легенды не чувствуют боли. Меж тем вряд ли кому-нибудь довелось пережить подобную агонию, которую люди упорно не желали замечать. Они и после смерти окружают ее ореолом безоблачного счастья, недоумевая, с чего бы это ей взбрело покончить с собой. Люди не любят смотреть правде в глаза. Это слово, по выражению Набокова, вообще надо брать в кавычки.
— Когда вы поженились, газеты, помнится, напечатали высказывание вашей первой жены: «Мужчинам не запретишь совершать ошибки». Может, она была права?
— Нет. Надо сказать, пресса была для Мэрилин настоящим бедствием. Не стану развивать эту тему, но на моей памяти репортеры еще ни над кем так не издевались.
— Как вы относитесь к успеху?
— Успех — это и радость, и огорчения: ведь он одной рукой дает тебе свободу, а другой отбирает ее. Каждый из нас по-своему глуп, но, когда ты популярен, твоя глупость выносится на всеобщее обозрение. И это несколько усложняет жизнь. Самое ужасное, что ты боишься совершить ошибку. А ведь наша жизнь — это цепь ошибок. Не совершая их, ты не живешь.
Я всегда старался быть естественным, не думать о своей известности и вести себя так, как считал нужным.
— Вы, безусловно, много сделали для американского театра. У вас есть почитатели, поклонники, но есть и ярые противники. Почему, как вы думаете?
— Сам не могу понять. Наверно, никому из тех, кто добился успеха, не избежать неприязни, злобы, зависти. Я ведь уже полвека вращаюсь в театральном мире, и за это время приобрел уйму врагов. Что делать — надо расплачиваться за то, что дожил до старости. И потом, друзей у меня тоже немало…
В своих драмах я пытаюсь затрагивать основные проблемы бытия, а недоброжелатели — они служат подтверждением того, что мне это в какой-то мере удалось, что труды не напрасны.
— Критика сильно вас задевает?
— С каждым годом все меньше и меньше. Вот недавно вышла моя книга, а я не прочел и половины рецензий. Но, конечно, для публики они имеют большое значение. Что меня действительно раздражает, так это стремление критики воздействовать на молодые умы, причем не самым лучшим образом.
— У вас много знакомств в политических кругах. Что вы можете сказать о Джоне Кеннеди?
— Я видел его один-единственный раз, на приеме в Белом доме. Он оставил впечатление невероятно энергичного человека. Хотел добиться всего и сразу. В лице у него было что-то искусственное — может быть, это от лекарств, которые он принимал. Набрякшие веки и какой-то странный взгляд. Прием был, помнится, в честь Андре Мальро. Президенту нравилось быть в окружении интеллектуалов, людей искусства. А интеллигенции тоже льстило внимание властей.
— С Горбачевым вы ведь тоже встречались?
— Да, меня включили в состав приглашенных. Пожалуй, сейчас он самый подвижный и нестандартно мыслящий лидер. В этом с ним никто не может тягаться.
По-моему, то, что он затеял в России, имеет огромное значение для всего мира. Если его не свалят, а я надеюсь, этого не произойдет, то уже через несколько лет Россию нельзя будет узнать. Правда, есть одна сложность: когда у власти только одна партия, ей крайне трудно завоевать доверие народа. Иными словами, система навязывает Горбачеву свои законы. Хочется верить, что внутри самой партии сложится конструктивная оппозиция.
— В ваших пьесах всегда так или иначе присутствует смерть. А сами вы боитесь смерти?
— Для писателя смерть — очень удобная штука: она дает возможность вовремя поставить точку. А если серьезно, я смотрю на жизнь как на кратковременный отрезок, данный нам перед уходом в вечность. И смерть в этом смысле очень даже привлекательна, как привлекательно все непонятное, загадочное.
— Вы как-то ощущаете приход старости?
— От этой даты надо держаться подальше. До сих пор я, как ни странно, ее не замечал, но, вероятно, однажды утром проснусь и почувствую себя стариком. С этим придется смириться, как же иначе? Иной раз меня спрашивают: «Если бы ты мог родиться заново, ты бы жил иначе?» Я этого не понимаю. У каждого своя судьба, и никто не в силах себя переделать. Я таков, каков есть, и ни от чего не отказываюсь — ни от плохого, ни от хорошего.
— Большое ли место в вашей жизни занимают воспоминания?
— Воспоминания — они как деньги в кармане: засовываешь руку, а их раз от разу все меньше и меньше. Да, память — наше единственное достояние в этом мире. Поэтому так обидна утрата каждой ее крупицы.
— Вы часто думаете о прошлом?
— Да. С годами я чувствую его все острее и ярче. Все мы тоскуем по молодости. Жаль, что нельзя все повторить.
— У Бергмана в «Земляничной поляне» старик возвращается в дорогой ему с детства уголок. У вас есть такое место?
— И не одно. В Нью-Йорке полно таких мест. Еще лет десять назад, когда я гулял по знакомым нью-йоркским улицам, ко мне, точно возникая из небытия, подходили люди, заводили со мной разговор. Однажды зашел я в ресторан, где прежде никогда не бывал, сел за столик, а официант без предисловий мне заявляет: «Ваш отец одевался лучше». Отец действительно знал в этом городе всех, а я, хоть и бываю тут лишь наездами, все же чувствую некоторую преемственность. Брожу по городу и думаю: вот здесь я с кем-то поругался, вот здесь страдал… и все такое прочее. В сущности, Нью-Йорк — большая деревня.