Придорожная собачонка — страница 2 из 26

Почему стыдно?

Поэзия — дело стыдное, поскольку начало ее слишком близко к занятиям, которые принято называть интимными.

Поэзию нельзя отделить от осознания собственного тела. Она и связана с ним, и, бесплотная, парит в вышине, делая вид, что принадлежит отдельной сфере, духу, — потому за нее и стыдно.

Я стыдился того, что я поэт, как если бы, раздетый, публично афишировал телесный изъян.

Завидовал людям, которые стихов не пишут и которых поэтому считал нормальными — в чем, впрочем, ошибался, ибо такого определения заслуживают немногие.

Ощущать изнутри

В процессе письма совершается некое превращение: непосредственные данные — скажем, сознание как ощущение себя изнутри — позволяют вообразить других таких же людей, так же ощущающих себя изнутри, благодаря чему я могу писать о них, а не только о себе.

Воспевать богов и героев

Разница между поэзией, в которой «я» повествует о себе, и поэзией, «воспевающей богов и героев», невелика, поскольку обе описывают существа мифологические. Но все же…

Мои ближние

«Мы так похожи друг на друга!» Это восклицание открывает мир, в котором наш вид предстает как нечто совершенно иное, нежели совокупность непроницаемых монад. «Братья и сестры! Я ощущаю эротическую дрожь при мысли обо всех вас и о нашем кровном родстве».

Благодарность

Я благодарен за то, что когда-то, давным-давно, в маленьком деревянном костеле, окруженном дубами, меня приняли в лоно Римско-католической церкви. А также за то, что прожил долгую жизнь и мог, веруя или не веруя, размышлять о своей двухтысячелетней истории.

Истории в равной мере и адской, и райской. Мы построили города больше Иерусалима, Рима и Александрии. Наши корабли избороздили океаны. Наши теологи насочиняли силлогизмов. И мы тотчас принялись изменять планету, именуемую Землей. Если бы мы хоть не ведали, что творим, когда шли с крестом и мечом, — но нет, мы не были невинны.

Верить. Не верить

Я был глубоко верующим. Был абсолютно не верующим. Контраст так велик, что неизвестно, как с этим жить. У меня появилось подозрение, что в слове «верить» кроется некое содержание, до сих пор не исследованное. Возможно, потому, что это явление скорее присуще жизни человеческого общества, чем психологии индивида. Ни язык религиозных сообществ, ни язык атеистов не помогали в размышлениях над его смыслом.

Мне часто кажется, что объяснение совсем близко, что оно словно носится в воздухе и как только будет облечено в слова, множество людей воскликнет: «Ну конечно! Это как раз мой случай!»

Потому что они тут, рядом со мной, в храме, крестятся, встают, преклоняют колена, а я догадываюсь, что в их умах происходит то же, что и в моем, — иначе говоря, они больше хотят верить, чем веруют, либо веруют не всегда. Должно быть, не у всех это происходит одинаково, но как именно? И должно быть, несколько веков назад люди мыслили по-иному, хотя уже в семнадцатом веке Паскаль записал: «Для человека противоречить, верить и во всем сомневаться — то же, что для коня скакать», а в девятнадцатом веке Эмили Дикинсон скажет: «Я верую и не верую по сто раз в час, / Поэтому вера сохраняет гибкость. (I believe and disbelieve a hundred times an hour, which keeps believing nimble.)» Быть с ними, в храме, важнее, чем умствовать на свой лад, — разве не так чувствует и думает большинство собравшихся в церковных стенах, давая повод сетовать на обрядовую религию, но в то же время проявляя смирение?

Возможно, я уже подобрался к разгадке, но тут внезапно все они предстают перед моим мысленным взором нагими: твари обоего пола, с их островками волос, половыми признаками, явными физическими недостатками, слившиеся в обряде возвышенного, духовного обожания, — существует ли что-то более жуткое?

Должен был?

Этот поэт, воспитанный в католической вере, должен был каждым своим словом подтверждать истинность учения Церкви. Но не мог этого делать, даже если бы захотел, поскольку у поэзии своя стратегия. Литература его времени была агностической, порой атеистической, и, сочиняя прославляющие Бога стихи, он никого не направил бы на путь истинный, а лишь заслужил бы репутацию второразрядного поэта.

Поступки и Милосердие

Конечно, надежда на Спасение так потускнела, так ослабла, что с ней не ассоциируются никакие образы. Поэтому, даже когда говоришь себе: «Если я хочу спасти свою душу, я должен отказаться от того, что мне дорого, — от творчества, любовных связей, власти, иных способов удовлетворения честолюбия», — на это очень трудно решиться. В давние времена, когда Спасение означало Рай и ангела с пальмовой ветвью, а осуждение — вечные муки в огненной бездне Ада, у людей, казалось бы, был более сильный стимул стремиться к святости и умерять свои ненасытные аппетиты. Но где уж там! Они убивали, прелюбодействовали, захватывали земли соседа и жаждали славы. Очевидно, здесь что-то не так. Возможно, осязаемость Рая, обещанного, например, приверженцам ислама, которые падут в битве с неверными, усиливает боевой пыл, но вообще-то земная жизнь и идея Спасения, похоже, явления разного порядка, не связанные друг с другом по принципу прямого противопоставления.

Не исключено, что как раз это имел в виду Мартин Лютер, полагавший, что Спасение зависит не от поступков, а от Милосердия Божия.

Ее ересь

— Я заметила, — сказала она, — что не думаю о Спасении и что два полюса, Рай и Ад, у меня свои: либо после смерти ничего нет, и это уже хорошо, либо меня ждет кара за то зло, что есть во мне.

Особый момент

Особый момент в многовековой истории религии! По воле Провидения проповеди и теологические трактаты утрачивают свою остроту, и остается только поэзия как инструмент сознания человека, размышляющего о самом главном. Сколько поэтов увидело обоснование своего труда в максиме Симоны Вайль: «Абсолютная, без малейшей примеси сосредоточенность — это молитва». Таким образом, разнузданная цивилизация, осуждаемая духовными лицами, своим искусством способна приносить дар веры.

Цитата

«Поэтесса Джин Валентайн сказала как-то в интервью: „Конечно, поэзия — это молитва. К кому еще могли бы мы обращаться?“ Мне хотелось бы с ней согласиться, однако я не уверена, так ли все просто. В поэзии есть что-то в основе своей не светское. Как в традиционных устных культурах, так и в нашей люди доверяют поэзии право высказывать истины о жизни и смерти, иным образом недосягаемые. В сегодняшней Америке поэзия приносит многим людям — в том числе поэтам — утешение, которого они не находят в традиционной религии».

(Поэтесса Кэтлин Норрис.

«Manoa. A Pacific Journal of International Writing», 1995)

Скудость воображения

Воображение людей так же ограниченно, как их знания. Что это — эрозия нашего религиозного воображения в результате научно-технической революции? Пожалуй, но давайте задумаемся над тем, как обстояло дело в Средневековье. Еще до того, как Данте изобразил Ад, существовали различные описания адских бездн, нравоучительные, но с необычайно скудным образным рядом. И напрасно было бы искать среди них что-либо равное фантазиям Иеронимуса Босха.

Теология, поэзия

То, что глубже всего затрагивает нас: краткость человеческой жизни, болезнь, смерть, ничтожность мнений и взглядов, — не может быть выражено языком теологии, которая уже много столетий дает ответы круглые и гладкие, словно шары, что легко катятся, но практически непроницаемы. Самое существенное в поэзии двадцатого века: она хочет говорить о главном в человеческом бытии и соответственно этому вырабатывает свой язык, которым теология может пользоваться или не пользоваться.

Аргумент

Самым серьезным аргументом против религии должен быть эгоцентризм. Если кто-то служит исключительно самому себе, то весьма вероятно, что он сотворил себе Бога для того, чтобы Бог ему служил.

Крайний эгоцентризм можно наблюдать у детей и людей с некоторыми разновидностями психических заболеваний. Но что же делать человеку, который обнаруживает его у себя? Отринуть религию, чтобы быть честным по отношению к себе и другим, или пасть на колени, умоляя об исцелении?

Возвышенность

Возвышенность: сознательное непротивление людским издевательствам.

Псалмы

Псалмы Давида, которые я перевел на польский, одним помогают в молитве, других отталкивают тем, что почти все они корыстны. Всевышний должен спасти от преследователей, принести победу, истребить врагов, дать царю силу и славу. Чтобы простить псалмам их детскую хитрость, нужно немалое желание смириться перед величием Бога.

А что же сам царь Давид — если предположить, что именно он написал псалмы, хотя это более чем сомнительно? Я знавал одну ревностную читательницу Ветхого Завета: по ее словам, Библию она читает потому, что самые страшные наши грехи предстают там как обычные житейские дела. Вот, скажем, Давид — забрал чужую жену, приказал убить ее мужа, однако все это было ему прощено.

Старая песня

Терпи, душа, и ты спасенной будешь.

Не вытерпишь — себя навек осудишь.

(Старая виленская песня)


Что имели в виду наши предки, произнося «не вытерпишь»? Если не вытерпишь того, что тебе суждено? А как можно этого избежать? Подмазать старосту или эконома, чтобы дал работу полегче? Или тут совсем другой смысл? Кто страдает, будет спасен, а кто не страдает, уже одним этим наказан?

Скромное обаяние нигилизма

Заурядный нигилист