<…> способствовали продвижению в обществе, обращали на автора внимание двора, а это внимание в свой черед обеспечивало службу (порой номинальную), чин и доход» (Живов 2002а, 558–559). Именно об этом писал Тредиаковский: «Все что ни есть доброе, большую, или не весьма великую приносящее пользу, и приводящее в славу, знать и уметь по всему есть похвально, а часто и прибыточно» (Тредиаковский 2009, 112). Двойная роль сочинительства, под видом «утехи» вторгавшегося в государственный быт, описана в знаменитой строфе «Фелицы»:
Ты здраво о заслугах мыслишь,
Достойным воздаешь ты честь,
Пророком ты того не числишь,
Кто только рифмы может плесть,
А что сия ума забава
Калифов добрых честь и слава.
Снисходишь ты на лирный лад;
Поэзия тебе любезна,
Приятна, сладостна, полезна,
Как летом вкусный лимонад.
Эта характеристика поэзии, колеблющаяся – в соответствии с формулой Горация – между «полезным» и «сладостным», напоминает о тонко нюансированных парадоксах цитировавшегося выше послания Горация «К Августу», где говорится, что поэт «полезен отечеству, буде ты признаешь, / Что великим малые вещи пособляют» (по собственному признанию, Державин в период создания «Фелицы» подражал «наиболее Горацию» – Державин 1871, 443). Точно так же в «Письме к приятелю о нынешней пользе гражданству от поэзии» Тредиаковского говорится, что стихи «надобны», хотя «нет поистине ни самыя большия в них нужды, ни от них всемерно знатныя пользы» (Тредиаковский 2009, 111).
Комментаторы статьи Тредиаковского справедливо усматривают отзвуки его кулинарных метафор в державинской строфе (см.: Критика 2002, 417–418). «Фрукты и конфекты» у Тредиаковского, так же как и «лимонад» у Державина, символизировали «отдохновение <…> от порученных вам попечений о твердейшем и плодоноснейшем» (Тредиаковский 2009, 112); иными словами, словесности отводилось место в жизненном распорядке государственного человека. Удостоверяя в «Фелице» традиционный («здравый») взгляд на сочинительство, Державин ставит тех, «кто только рифмы может плесть», ниже людей «достойных», получающих «честь» от императрицы в силу действительных «заслуг». (По всей видимости, ода была сочинена после того, как в 1782 г. сам Державин получил после шести лет ожидания «чин статского советника» – Державин 2000, 89.) В то же время в качестве выделенного речевого жеста стихотворная апология «забав ума» делала наглядной неформальную ценность литературного досуга в механике придворной и государственной «чести и славы».
Вскоре после публикации державинской оды выученик шуваловского университета Фонвизин взывал к Екатерине в «Челобитной российской Минерве от российских писателей»: «<…> нас же, яко грамотных людей, повелеть по способностям к делам употреблять, дабы мы, именованные, служа российским музам на досуге, могли главное жизни нашей время посвятить на дело для службы вашего величества» (Фонвизин 1959, 270). Державин выказывал сходные взгляды на литературу в знаменитых стихах послания Храповицкому (1797):
За слова – меня пусть гложет,
За дела – сатирик чтит.
Под «делами» тут, конечно же, понимается государственная служба (см.: Фоменко 1983, 153–154). Державин цитирует книгу Грасиана «Придворный человек», которая – в изданиях 1741–1742 гг. или 1760 г. – должна была стать известна ему еще в елизаветинские или первые екатерининские годы, тогда же, когда он штудировал «Сочинения и переводы» Тредиаковского. У Грасиана имеется «регула» под названием «Слова и дела творят человека совершенным»:
Надобно хорошее говорить, а лучшее делать. Один объявляет добрую голову, другой храброе сердце, а оба сии достоинства от великаго разума происходят, и слова суть стень дел. Слово жена, а дело муж; чего ради лучше быть причиною похвале, нежели хвалителем. Хвалу полезнее принимать, нежели самому давать. Сказать легко, да сделать трудно. Добрыя дела суть твердость жизни, а словá украшение. Красота слов временна, а превосходство дел вечно, и исполнение действом есть плод разсуждения.
К этим словам добавлено примечание:
Некто спросил Тимоклеа, чем он лучше хочет быть, Ахиллесом или Вергилием? Тимоклей отвечал: лутче быть победителем, нежели стихотворцем (Грасиан 1760, 260–261).
Знаменитые державинские определения общественной роли поэзии и поэта восходят к языку придворной словесности, сложившейся в России в елизаветинские годы. Сам Державин принадлежал к целому поколению дворянской молодежи, будущих сановников, начавшему в 1750–1760‐х гг. воплощать в жизнь двуединый идеал «слов и дел», службы и литературных досугов. Именно тогда, по выражению Степанова, «дилетантские занятия писательством стали нормой в среде образованного дворянства» (Степанов 1983, 120). Однако большинство литераторов этого поколения считали своим учителем не Тредиаковского, а Сумарокова.
Глава IIЗащита поэзии: «Две эпистолы» Александра Сумарокова
В ноябре–декабре 1748 г., за четыре года до «Сочинений и переводов» Тредиаковского, при Академии наук увидели свет «Две эпистолы. В первой предлагается о русском языке, а во второй о стихотворстве» Александра Сумарокова, традиционно именуемые «манифестом русского классицизма» (об истории печатания см.: Гринберг, Успенский 2008, 224–232; Levitt 2009а).
Сумароков был сыном довольно высокопоставленного царедворца, окончил Сухопутный шляхетный корпус, числился в привилегированной лейб-кампании и состоял адъютантом фаворита императрицы Елизаветы гр. А. Г. Разумовского, чей брат был президентом Академии. Тридцатилетний поэт принадлежал к узкой прослойке знатной молодежи, в силу своих интеллектуальных интересов поддерживавшей связи с Академией. Там печатались в 1740 г. его первые оды, написанные от имени Сухопутного корпуса; позднее он претендовал на членство в Академии (см.: Живов 2002а, 615–617). Как указывают М. С. Гринберг и Б. А. Успенский, решение об издании «Двух эпистол» принималось, по всей видимости, в обход обычной академической процедуры, и это могло быть обусловлено «высокими связями Сумарокова» (Гринберг, Успенский 2008, 264). Фоном для публикации «Двух эпистол» служило, безусловно, полученное Академией в январе того же 1748 года высочайшее распоряжение «переводить и печатать на русском языке книги гражданския различнаго содержания, в которых бы польза и забава соединена была с пристойным к светскому житию нравоучением» (см. выше, гл. I) и последовавшее за ним в феврале объявление в «Санктпетербургских ведомостях» (1748. № 10. 2 февраля. С. 78–79):
Понеже многие из Российских как дворян так и других разных чинов людей находятся искусны в чужестранных языках. Того ради по указу Ея Императорскаго Величества канцелярия Академии Наук чрез сие охотникам объявляет, ежели кто пожелает какую книгу перевесть <…> теб явились в канцелярии Академии Наук. <…>
Формулировки первого распоряжения прямо отзываются в характеристике комедии – излюбленного придворного жанра – в «Эпистоле II»: «Свойство комедии – издевкой править нрав; / Смешить и пользовать – прямой ея устав». В «Эпистоле I» изъясняется, среди прочего, «какой похвален перевод» (Сумароков 1957, 121, 114).
Азы стилистики и поэтики, которые Сумароков преподавал своим читателям, позволяли им отозваться на призыв императрицы и Академии наук. Академические протоколы удостоверяли в 1750 г., что президент Академии гр. К. Г. Разумовский «изволит стараться, чтобы охотников к переводу книг приласкать всеми мерами» (цит. по: Ломоносов IX, 947). Разумовский, по всей видимости, имел в виду тот же практический дефицит, о котором писал Сумароков в «Эпистоле I»: «Когда книг русских нет, за кем идти в степени?» (Сумароков 1957, 115). Подробнее об этом говорится в главном педагогическом трактате послепетровских десятилетий, «Разговоре двух приятелей о пользе наук и училищ» (1733–1738) В. Н. Татищева:
Удивляюся, что вы сказываете, якобы у нас для научения книг довольно. <…> Что же до новых книг принадлежит, то весьма таких мало, каковые к научению юности потребно. Мы доднесь не токмо курсов мафематических, гистории и географии российской, которые весьма всем нуждны, не говоря о высоких философических науках, но лексикона и грамматики достаточной не имеем, а что ныне печатаны, то <…> все, почитай, для забавы людем некоторыми охотники переведены, а не для наук сочиненные. Но разве о тех думаешь, что вечно достойныя памяти Петр Великий, как сам до артиллерии, фортофикации и архитектуры и пр. охоту и нужду имея, неколико лучших перевести велел, и напечатаны, но и тех уже купить достать трудно, а более, почитай, и не видим (Татищев 1979, 130–131).
Татищев очерчивает круг изданий – здесь, как и в «Эпистоле I» и «изустном повелении» Елизаветы, речь идет главным образом о переводах, – которые должны были определять образование «шляхетства». Словесность, существующая «для забавы людем», стоит в одном ряду с «полезными науками», – такими, «которые до способности к общей и собственной пользе принадлежат» (Там же, 91).
В «Двух эпистолах» – «О русском языке» и «О стихотворстве» – канонизировались принципы зарождавшейся дворянской образованности. Именно в эту эпоху требование грамотности укоренялось усилиями правительства в дворянском обиходе. Первой в числе «полезных наук» Татищев называет «письмо»: оно
<…> всякаго стана и возраста людям есть полезно, когда токмо правильным порядком и з добрым намерением употребляемо. Но притом надобно о том прилежать, чтоб научиться правильно, порядочно и внятно говорить и писать. Для того полезно учить и своего языка грамматику (Татищев 1979, 91).
Сформулированное Татищевым требование имело вполне практическое значение. В 1734 г. один из руководителей Сухопутного шляхетного корпуса жаловался, что некоторых великовозрастных кадет можно было только «читанию и писанию в их природных языках обучить» (цит. по: Петрухинцев 2007, 140). Сходные наставления содержит сумароковская «Эпистола I»: «