Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 26 из 86

<…>

(Сумароков 1957, 121)

Эти строки, фактически суммирующие художественное задание «Двух эпистол», представляют собой переложение отрывка из «Храма вкуса» Вольтера («Le Temple du Goût», 1733):

Là régnait Despréaux, leur maître en l’art d’écrire;

Lui qu’arma la raison des traits de la satire;

Qui, donnant le précepte, et l’exemple à la fois,

Fit fleurir d’Apollon les rigoureuses lois.

[Там правил Депрео, их учитель в искусстве писать,

Вооруживший рассудок чертами сатиры.

Он, одновременно давая наставления и пример,

Стоял на страже суровых законов Аполлона.]

(Voltaire 9, 201–202; ср.: Ewington 2010, 22)

Сумароков сохраняет основные конструктивные элементы этого фрагмента: тезис о тождестве теории и практики («наставлений и примера») у автора «Поэтического искусства», совместное упоминание его критических и сатирических сочинений и, наконец, метафору утвержденных Буало законов. Однако если у Вольтера эта метафора применяется только к деятельности критика, то у Сумарокова она распространяется и на нравоучительные стихотворения. Под власть поэту отданы не только «уставы» муз и «чистый слог», но и «в сатирах правы, / Которыми в стихах ты чистил грубы нравы». Юридическое понятие правы, смежное с законом, вводит уже знакомую параллель между «писателем» и «начальником»; по словам Кантемира, «[c]удья должен <…> знать исправно естественные правы, наш гражданский устав и все указы и уставы Петра Великого» (Кантемир 1956, 86).

Соответственно этой программе, назидания «Двух эпистол» прямо обращаются к политическому существованию подданных реформированной империи. Галерея отрицательных типов, рекомендованных в «Эпистоле II» будущим авторам комедий и сатир, продолжала критику подьячих и подкрепляла от противного сословный императив государственного служения:

Представь бездушного подьячего в приказе,

Судью, что не поймет, что писано в указе.

Представь мне щеголя, кто тем вздымает нос,

Что целый мыслит век о красоте волос,

Который родился, как мнит он, для амуру,

Чтоб где-нибудь к себе склонить такую ж дуру.

Представь латынщика на диспуте его,

Который не соврет без «ерго» ничего. <…>

Представь картежника, который, снявши крест,

Кричит из‐за руки, с фигурой сидя: «Рест!» <…>

Набитый ябедой прехищный душевредник

Старается, чтоб был у всех людей наследник,

И, что противу прав, заграбив, получит,

С неправедным судьей на части то делит.

Богатый бедного невинно угнетает

И совесть из судей мешками выгоняет,

Которы, богатясь, страх божий позабыв,

Пекутся лишь о том, чтоб правый суд стал крив.

Богатый в их суде не зрит ни в чем препятства:

Наука, честность, ум, по их, – среди богатства. <…>

Такое что-нибудь представь, сатирик, нам.

(Сумароков 1957, 121–122)

Выводя эти же сатирические типы в песне 1750 г., первоначально игравшей роль финального хора к комедии «Чудовищи», Сумароков прямо апеллировал к придворному социокультурному идеалу:

Часто по школам мелют только ветер,

Часто в приказах пишут только вздор,

Лишь о нарядах бредит петиметер,

Вот как то судит город весь и двор.

(Сумароков 1787, VIII, 323; курсив наш. – К. О.)[8]

Порочная служба неслучайно обличалась вместе с недостойными увеселениями: основополагающий для сословной этики вопрос о том, для чего родился дворянин и чему он должен посвящать целый век, встававший за зарисовкой щеголя в «Эпистоле II», определял и осмысление досуга. В «Некоторых статьях о добродетели» Сумароков объявлял достойное времяпрепровождение важным элементом общественной и сословной дисциплины:

Чем вельможи просвещенняе и добродотельняе, тем более чистится и народ. Когда вельможи любят науки, любит и народ: когда вельможи травят только заяцов, тогда другие дворяня так же порскают: когда вельможи играют только в карты, весь народ держится пеструхи: а сия игра есть отрава добродетели, отводящая от должностей, убивающая время и пустым обременяющая головы. Кажется мне, времени мало человеку, ко исправлению должностей, хотя бы и карт не было: да и на что играти тому в карты, у ково и без того доходы велики? Не лутче ли бы отдати сей гнусный труд и вредный прощелыгам? Пускай сею гнусною профессиею обогащаются тунеядцы и разоряют молодых людей. Не явное ли это разрушение добродетели? <…> Чем же провождати время? Не чем, когда голова пуста; но пустой голове, должно ли большой имети чин? <…> (Сумароков 1787, VI, 234–235).

Назидательная словесность способствовала утверждению культурных норм такого рода, а художественный инструментарий классической сатиры позволял инсценировать новые модели дворянского поведения, требовавшие предпочитать картам «науки». В сатире Каница «О стихотворстве», которую полностью приводит Готшед, поэтические досуги противопоставлены игре в кости:

<…> soll ich schon den Zeitvertreib verschwören,

Dadurch ich bin gewohnt die Grillen abzukehren,

Der mir in Sicherheit, bisher die Stunden kürzt?

Anstatt, daß mancher sich aus Lust, in Unlust stürzt,

Der, weil ein schwarzer Punkt im Würfeln ausgeblieben,

Zuletzt aus dem Besitz der Güter wird getrieben.

[Должен ли я отказаться от времяпрепровождения,

Коим привык отвращать горести,

Кое в безопасности сокращает мне часы?

Вместо того чтобы уподобляться иным, кто ради

удовольствия бросается в беду,

Кто, раз не хватило черной точки в костях,

Лишается наконец имения.]

(Gottsched 1973, II, 196)

Дистанцируясь от своих отрицательных персонажей и их прототипов, сатирик инкорпорировал сочинительство в общественную норму и тем самым утверждал его социальный престиж. Каниц, «немецкий Буало» и потомственный аристократ, в свое время занимал высокие посты при прусском дворе. Он был одним из основателей придворной поэтической школы («немецкой школы разума»), влияние которой на русскую поэзию 1730–1740‐х гг. столь энергично описал Л. В. Пумпянский (1937; 1983). Жизнеописание, предпосланное посмертному собранию стихотворений Каница, открывалось эпиграфом из Горация и словами: «Es ist nichts ungewöhnliches, die Staats– und Dicht-Kunst, in einem grossen Manne, glücklich vereiniget zu sehen» ([Нет ничего необыкновенного в том, что великий муж счастливо сочетает искусство в политике и стихотворстве] – Canitz 1727, LXXXV).

Тот факт, что проблематику сатиры определяли императивы политического поведения, объясняет, почему предложенная Сумарокова жанровая модель нашла отзыв у русской придворной публики. В начале 1750‐х гг. из-под пера молодых поэтов вышла целая серия рукописных дидактических и сатирических стихотворений, разрабатывавших топику и стилистику «Двух эпистол». Первой среди них была «Сатира на петиметра» И. П. Елагина (1753), противопоставлявшая литературные занятия автора забавам щеголя (о ее преемственности по отношению к «Двум эпистолам» см.: Клейн 2005а, 309–312). Этот ряд продолжался анонимным посланием к Н. А. Бекетову, которое современные публикаторы предположительно приписывают преподавателю Сухопутного шляхетного корпуса Н. Е. Муравьеву. Ее автор провозглашал: «<…> велик наш Сумароков!» – и, воспроизводя темы «Двух эпистол», защищал любительское сочинительство своего круга:

Скажи, Бекетов, тот не прямо ль веселится,

Кто в усерди учен, не вовсе в том трудится,

Кто чтению любит книг, не может быть без них,

Сидит и с книгою и у друзей своих,

Веселости и труд день прямо разделяет,

В труде острит свой ум и сам чювство услаждает?

Мне кажется, сто крат счесливей он тово,

Акроме кто наук не молвит ничево,

Кто целой день и ночь над книгой провождает

И в постех о творцах старинных разсуждает <…>

Чем славится педант – придворной то ругает,

Чем гордится он – то тотчас пересмехает.

Спроси у обоих, чем в свете есть покой?

Один почтет латынь – веселости другой,

Один за надобности убор почитает

И мнит, что всех девиц висками он прельщает,

Другой старается доводы приискать,

В котором бы образе оному представлять

И фолиантов, что со тщанием разгибает,

Чего ж он ищет в них – и сам не помнит.

Бездушны секретарь велик тем хощет быть,

Что мог бездельствами ково он обольстить,

Себя он мнит в труде, не любит стихотворства

И думает, что есть праздности лишь свойства[.]

Когда тяжбу дворян неправо прекратит,

Оправит виноватого, себя обогатит,

Тогда поетом вам он в мыслях не смеется,

[Тогда, поэты, вам он мысленно смеется:]

Пускай меня бранят – ко мне богатство льется,

Что выслужат стишком, когда у них спросить,

Так скажут не на что им и свечки купить[.]

Но я тебе, дружек, богатство уступаю,

И в бедности стихи всему предпочитаю,

Довольно и тово, что итти я могу

Бездельства уличать и что пишу – не лгу,

Поеты весело в них время провождают,

Разумныя стихи чтецов увеселяют,

В них больше сладости находят и забав,

Как дело слушая, кто винен в нем иль прав.

(Мартынов, Шанская 1976, 142–143)

Эти стихи представляют собой важное свидетельство складывавшейся культуры светского досуга, составлявшей социальный фон дворянского литературного вкуса. Характеристика поэзии, выдержанная в стилистике «Двух эпистол» («Разумныя стихи чтецов увеселяют», ср. у Сумарокова: «Невольные стихи чтеца не веселят» – Сумароков 1957, 116), возвращается в быт.