Приписывая вкус типическому «светскому человеку» («Tout honnête homme a de tels sentiments» [Каждый порядочный человек думает так] – Ibid., 295), французский поэт следовал уже сложившейся традиции. Категория вкуса утвердилась во всей Европе благодаря трудам Грасиана (в том числе «Придворному человеку», уже в 1730‐х гг. переведенному на русский язык Волчковым), вменявшим ее «политичному» обиходу придворных кругов (об истории и контекстах понятия «вкус» см.: Borinski 1894; Dens 1981; Gabler 1982; Chantalat 1992; Brückner 2003). В немецкой словесности она прижилась усилиями толкователей Грасиана, в первую очередь авторитетного теоретика учтивого обхождения Х. Томазия.
Этой традиции наследовало «Разыскание о хорошем вкусе в поэзии и красноречии» покровительствовавшего Готшеду придворного поэта И. У. Кенига (Johann Ulrich König, «Untersuchung von dem guten Geschmack in der Dicht= und Rede=kunst», 1727). В этой работе, предпосланной подготовленному Кенигом изданию Каница, говорилось:
<…> ein solcher Geschmack ist sowohl aus unsern Geschäften, als aus unsern Ergötzlichkeiten und unserm Wandel, aus Erwehlung eines Standes <…> zu erkennen. <…> In der Welt=Klugheit heist der feine Geschmack eine Fertigkeit das billige dem unbilligen, das nützliche dem schädlichen, das unsrer Absicht beförderliche dem verhinderlichen, und das thunliche dem minder thunlichen vorzuziehen. <…> Diese Wohlständigkeit, welche meist auf einem klugen Gebrauche der Welt, und der Kunst sich gefällig zu machen, beruhet, findet man <…> in grossen Städten und an vornehmen Höfen. Dasjenige, was wir daher den Geschmack des Hofes nennen, nehmlich die höfliche Bezeugungen, ungezwungene Geberden, sinnreiche Redens=Arten <…> welches alles die Römer mit einem einzigen Worte Urbanitas auszudrücken wusten, heist Quintilian deswegen den Geschmack der Stadt. <…>
Er verräth sich aus unsern Moden, aus unserm Zeitvertreibe, Gange, Stellung, Hand-Geberden, Tantzen und andern Leibes= Ubungen. Er erscheinet aus der Anordnung eines Fests, eines Balls, eines Schauspiels, eines Ring-Rennens, einer Schlittenfahrt und andrer öffentlichen Lustbarkeiten. <…> In sinnreichen Schrifften <…> zu einem vollkommenen Geschmack <…> ein solcher Verstand erfordert wird, welcher <…> eine gute Erziehung gehabt, und durch einen langen Gebrauch der Welt, Gemeinschafft des Hofes, Umgang mit Grossen, mit Gelehrten, mit Künstlern und andern feinen Leuten, ausgebessert worden.
[<…> вкус такого рода узнается в деловом обращении, увеселениях и поведении, в выборе состояния. <…> В искусстве поведения тонким вкусом именуется умение предпочесть верное неверному, полезное вредному, выгодное для наших целей невыгодному, осуществимое хуже осуществимому <…> Эта благопристойность, состоящая главным образом в умном обхождении в свете и искусстве нравиться, находится <…> в больших городах и при именитых дворах. То, что мы именуем придворным вкусом, – учтивое поведение, непринужденные манеры, остроумные выражения <…> – все то, что называлось у римлян единым словом Urbanitas, – Квинтиллиан именует поэтому городским вкусом. <…> Он выдает себя в модах, в наших времяпрепровождениях, походке, позе, жестикуляции, танцах и физических упражнениях. Он является в устройстве праздника, бала, спектакля, карусели, катаний на санях и других общественных увеселениях. <…> В остроумных сочинениях <…> для безупречного вкуса <…> требуется рассудок, <…> образованный хорошим воспитанием и усовершенствованный долгим обращением в свете, сообщением при дворе, обхождением с вельможами, учеными, художниками и иными тонкими людьми.] (Canitz 1727, 280–282, 317–318)
В эпоху создания «Двух эпистол» понятие вкуса и стоявшие за ним бытовые и культурные практики придворного вежества укоренялись в России вместе со «знанием жить», которое, как говорилось у Грасиана, «в нынешних веках перьвое искусство» (Грасиан 1760, 297). Как показал Б. А. Успенский, русский литературный язык этой эпохи развивался вместе с «щегольской» культурой; так, Кантемир, изображая щеголя в ранней редакции «Сатиры II», в одном ряду с «модой» упоминал «вкус в платьях» и сравнивал его с архитектурным искусством Растрелли (Кантемир 1956, 375; см.: Успенский 2008, 120–123). На этом фоне складывались поэтические интересы столичного дворянства. А. Т. Болотов вспоминает о Петербурге начала 1750‐х гг.:
Светская ныняшняя жизнь уже получала свое основание и начало. Все что хорошею жизнию ныне называется, тогда только что заводилось, равно как входил в народе и тонкий вкус во всем. Самая нежная любовь, толико подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только надо молодыми людьми господствие, и помянутых песенок было не только еще очень мало, но оне были в превеликую еще диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была неспускаема (Болотов 1870, 179).
Сумароков, главный любовный поэт тех лет, своей литературной репутацией и успехом в обществе был обязан светской моде на песни, порожденной бытовыми обыкновениями «хорошей жизни». Если верить Д. Н. Бантыш-Каменскому, первая песня Сумарокова «была принята с восхищением знатнейшими дамами, которыя пели ее пред императрицею, танцовали под голос ея минуеты» (Бантыш-Каменский 1836, 113). Как отметил еще П. Н. Берков, «Две эпистолы» – в прямом противоречии с Буало – отводили песням существенное место в жанровом пантеоне (см.: Берков 1936, 104–112), а в качестве образца предлагали читателям пересказ собственной песни Сумарокова «Прости, мой свет, в последний раз…».
Соответствующий фрагмент «Эпистолы II» вообще представлял собой слепок придворного вкуса. Как видно из слов Болотова, «порядочные», то есть силлаботонические, лирические стихи были модной новинкой, и появление их увязывалось с утверждением новых форм светской общежительности. Именно поэтому Сумароков в характеристике песни пространно пеняет своим собратьям на стиховые огрехи:
О песнях нечто мне осталося представить,
Хоть песнописцев тех никак нельзя исправить,
Которые, что стих, не знают, и хотят
Нечаянно попасть на сладкий песен лад. <…>
Коль строки с рифмами – стихами то зовут.
Стихи по правилам премудрых муз плывут.
Ни ударения прямого нет в словах,
Ни сопряжения малейшего в речах,
Ни рифм порядочных, ни меры стоп пристойной. <…>
Воспоминания Болотова подтверждают вывод классической работы Ю. М. Лотмана о том, что любовные песни были востребованы в дворянском обществе середины XVIII в., поскольку предоставляли образцы «любовного поведения» и «нормативные выражения различных переживаний любовного чувства» (Лотман 1992б, 27). Обращаясь в этой перспективе к «Двум эпистолам», Лотман проводит неожиданную параллель между «Наставлением хотящим быти писателями», как «Две эпистолы» именовались в поздней редакции, – и любовной литературой, «наставлением хотящим быть влюбленными» (Там же, 28). Эта аналогия основывается на общей для этих несходных текстов культурно-моделирующей функции: «Две эпистолы», канонизировавшие сочинительство в качестве элемента великосветского («щегольского») поведения, поучали ту же дворянскую публику, что и романы. Обобщая в «Эпистоле II» практический опыт светской поэзии, Сумароков инсценировал ее бытовые функции, подразумевавшие взаимопроникновение любовной и поэтической речи и ассимилировавшие речевые ситуации сочинительства и любовного ухаживания:
Слог песен должен быть приятен, прост и ясен,
Витийств не надобно; он сам собой прекрасен;
Чтоб ум в нем был сокрыт и говорила страсть;
Не он над ним большой – имеет сердце власть.
Не делай из богинь красавице примера
И в страсти не вспевай: «Прости, моя Венера,
Хоть всех собрать богинь, тебя прекрасней нет»,
Скажи, прощаяся: «Прости теперь, мой свет! <…>».
Кудряво в горести никто не говорил:
Когда с возлюбленной любовник расстается,
Тогда Венера в мысль ему не попадется.
Ср. выше об элегии:
Любовник в сих стихах стенанье возвещает,
Когда аврорин всход с любезной быть мешает,
Или он, воздохнув, часы свои клянет,
В которые в глазах его Ирисы нет,
Или жестокости Филисы вспоминает,
Или своей драгой свой пламень открывает,
Иль, с нею разлучась, представив те красы,
Со вздохами твердит, прешедшие часы.
Но хладен будет стих и весь твой плач – притворство,
Когда то говорит едино стихотворство;
Но жалок будет склад, оставь и не трудись:
Коль хочешь то писать, так прежде ты влюбись!
Сумароков говорил языком светской поэзии, и его поучения одновременно адресовались стихотворцам и любовникам. Так истолковал их анонимный подражатель, чье стихотворное поучение влюбленным сохранилось в числе рукописных сочинений начала 1750‐х гг.:
А как ты станешь о страсти ей говорить,
Романически речь свою не тщись плодить,
Не занимай ты слов плачевных у Расина, —
Любви не вспалит трагедия едина, —
Разумно говори и не рабей тогда,
Возможно угодить и шуткой иногда,
Всех больше жалких слов и слезного притворства,
В речах с любовницей не нада стихотворства.
В сферу любовного обихода здесь переносятся не только предостережения против «притворства» и «стихотворства» (рифмующихся, как и у Сумарокова), но и рекомендация «разумно говори[ть]» (ср. у Сумарокова, в связи с жанром песни: «Нет славы никакой несмысленно писать» – Сумароков 1957, 124)