[10]. Двойной смысл сумароковских назиданий соответствовал многогранному понятию вкуса – светского «искусства нравиться», равно распространявшегося на сочинительство и бытовое обхождение.
При помощи риторики вкуса, вписывавшей эстетический опыт в великосветский бытовой уклад, «Эпистола II» утверждала принадлежность изящной словесности к придворно-аристократическому «социальному канону». Именно так следует толковать музыкальную метафору, которой Сумароков в первых строках эпистолы суммирует свою эстетическую программу:
О вы, которые стремитесь на Парнас,
Нестройного гудка имея грубый глас,
Престаньте воспевать! Песнь ваша не прелестна,
Когда музыка вам прямая неизвестна.
Музыка культивировалась при дворе Елизаветы, державшей итальянских певцов и русских певчих, и часто соединялась с литературным материалом, будь то в собственных песнях Сумарокова или в придворных операх (о музыкальной культуре елизаветинского двора см.: Всеволодский-Гернгросс 2003; Огаркова 2004). Штелин, летописец музыкальной жизни этого времени, свидетельствует, что начиная с 1730‐х гг. «при <…> увлечении двора итальянской музыкой, она очень скоро распространилась и среди именитой русской знати. Многие молодые люди и девушки знатных фамилий <…> искусно владели изысканными инструментами и хорошо исполняли итальянские арии» (Штелин 2002, 111–114). «Прямая музыка» придворных исполнителей противостояла плебейству простонародных инструментов, среди которых Штелин называет и «гудок, употребляемый среди черни, особенно матросов. Простые любители этого гнусавящего инструмента играют на нем <…> общераспространенные мелодии»; его струны «звучат скрипуче и назойливо <…> Для их же ушей это звучит довольно приятно» (Там же, 69–71; см.: Клейн 2005в, 229–232).
В «Письме о некоторой заразительной болезни» Сумароков вновь упоминал гудок в качестве социальной эмблемы:
Вышел некогда черт из-под каменнова моста и, опознавшися с подьячим Корчемной конторы, прохаживаяся по городу, шел мимо Петровского кружала [кабака] и услышал огромную музыку и пение: известно, что черти до музыки охотники, а особливо до гудков: и зашел туда по зову подьячева, которой ему объявлял, что в том доме продают разныя напитки, а при том на всякой день представляют оперу, в которой самая лучшая инструментальная музыка, гудки, волынки, рыле, балалайки и протчее, и что самыя тут лутчия певцы и танцовщики, а иногда и баталии представляются <…> (Сумароков, 1787, VI, 354–355).
Кабацкие увеселения, сопровождающиеся звуком гудка, представлены здесь нелепой пародией на оперу – главный торжественно-панегирический жанр петербургского придворного театра, фигурировавший в хвалебных описаниях среди символов утвердившегося в России хорошего вкуса. Сам Сумароков в 1750‐х гг. сочинил два оперных либретто по высочайшему заказу.
В «Двух эпистолах», где упоминание гудка также сочеталось с осуждением взяточников-подьячих, Сумароков апеллировал к придворному социокультурному идеалу, в котором эстетика изящного потребления переплеталась с требованиями служебной этики. В письме «К издателю „Трудолюбивой пчелы“», помещенном в последнем, декабрьском номере сумароковского журнала (1759), литературные труды Сумарокова восхвалялись от имени «некотораго общества, которых благородныя мысли ответствуют знатности их и благорождению: они так ненавидят порок лихоимства, как гонителей онаго почитают» (ТП, 756–757). Этот нормативный идеал придворного и государственного вкуса часто формулировался при помощи музыкальных тропов. Влиятельнейший немецкий теоретик галантной этики Х. Томазий писал в своем манифесте «Речь о том, как следует подражать французам в быту и обхождении» («Discours, welcher Gestalt man denen Franzosen in gemeinen Leben und Wandel nachzuahmen hat?», 1687),
daß also den Namen d’un homme de bon goust derjenige verdienet <…> der sich lieber an einer anmuthigen Laute oder wohlgestrichene Violine als an den besten Brumeisen oder der zierlichsten Sackpfeiffe delectiret <…> der eine vergnügliche und dem gemeinen wesen nüzliche Lebens=Art einer verdrießlichen und pedantischen vorziehet.
[что имени человека с хорошим вкусом заслуживает тот, <…> кто охотнее забавляется на приятной лютне или хорошо выделанной скрипке, чем на лучшей гармошке или благозвучнейшей волынке <…> кто предпочитает приятный и полезный обществу образ жизни педантическому и грубому.] (Thomasius 1994, 13–14)
Переплетение эстетической регламентации с механикой сословного статуса и политической этикой стоит и за теми строками «Эпистолы II», в которых Сумароков непосредственно вводит понятие вкуса:
Тот, кто не гуливал плодов приятных садом,
За вишни клюкву ест, рябину виноградом
И, вкус имея груб, бездельные труды
Пред общество кладет за сладкие плоды.
А. Юингтон, показавшая первостепенную важность категории вкуса для эстетики Сумарокова, обращает внимание на эти стихи и справедливо отмечает в них «напряжение между буквальным значением вкуса как одного из телесных чувств и переносным значением разборчивости в суждениях» (Ewington 1990, 184).
Используя понятие вкус – по французскому образцу – в переносном значении и канонизируя его в качестве эстетической категории, Сумароков поясняет непривычную для русского читателя кальку при помощи гастрономической аналогии. Аналогии такого рода исполняли двойную роль: с одной стороны, они отсылали к реалиям аристократического быта, а с другой – служили аллегорическим кодом эстетической рефлексии. Отправляясь от двойного значения вкуса и сопоставляя словесность с угощением, Кениг развернуто повествует о кулинарных навыках, принятых «в знатнейших застольях» («an <…> vornehmsten Tafeln» – Canitz 1727, 310). Эстетическое наслаждение он сближает с аристократическим императивом избыточного потребления:
In sinnreichen Schrifften wird so wenig, als dort für eine vornehme Tafel, alles nur schlechterdings zur Noth, sondern auch zur Belustigung verfertiget.
[В остроумных сочинениях, как и в вельможном застолье, готовят не только по необходимости, но и для увеселения.] (Canitz 1727, 317)
Вишня и виноград, упомянутые Сумароковым в качестве достойных ягод, были узнаваемой приметой придворной кулинарной роскоши: так, в 1744 г. Татищев, в ту пору губернатор в Астрахани, сообщал в Петербург, что «ягоды вишня, априкозы, виноград», согласно полученному распоряжению «сымать и отправлять» их ко двору, «выбираюца <…> изо всех обывательских садов, где лутчее есть, и с тех деревьев не только в народ на продажу, но и хозяевам про себя брать воспрещено» (Татищев 1990, 309). В то же время сумароковский образ плодового сада восходит к иносказанию Квинтилиана (Inst. Orat., 8.3.8–11):
Неужели то поле, где увидел одне лилии, фиалки и прозрачные источники, должен я предпочесть обильным жатвам или насаждениям, плодов наполненным? Неужели захотел бы я иметь лучше безплодный явор и искусно подстриженные мирты, нежели обвитый виноградными лозами вяз и маслины, обремененные плодом своим? Пусть будет все сие у людей богатых: я согласен. Но что было бы с ними, когда бы они, кроме сего, ничего другого не имели? Неужели не надобно придавать красоту древу плодотворному? Кто отрицает сие? Я такие древа разсадил бы в порядке и в известном расстоянии. Ибо что красивее дерев, расположенных треугольником, который, куда бы я ни посмотрел, представил бы прямую черту глазам моим? <…> Бегущие слишком вверх маслины я подрезал бы: оне сделались бы круглее и красивее, а между тем большее число ветвей было бы с плодом. <…> Никогда истинная красота не отделяется от пользы: для усмотрения сего не нужно дальнее проницание (Квинтилиан 1834, II, 52–53).
Описание сада и узловой образ плода привычно обозначали на аллегорическом языке преимущественную значимость нравоучительной пользы и вторичность эстетического удовольствия в словесном искусстве (см.: Galand-Hallyn 1994, 126–127). Суждения Квинтилиана проистекали из общей программы воспитания «истинного гражданина, способного управлять общественными и частными делами, умеющаго советами своими содержать спокойствие между сожительствующими, ограждать их законами, назидать здравыми суждениями» (Квинтилиан 1834, I, V). Учение Квинтилиана было востребовано новоевропейской аристократической педагогикой, в частности иезуитами, готовившими своих учеников к государственной деятельности (см.: Flamarion 1998, 1285). Автор французского перевода 1718 г. в посвящении регенту рассуждал о воспитании монархов, в том числе малолетнего Людовика XV, и провозглашал, что трактат Квинтилиана «a tousjours regardé comme le plus propre qu’il y eust à former l’esprit, le goust, & les moeurs des hommes» ([всегда считался наилучшим для воспитания ума, вкуса, и нравов] – Quintilien 1718, без паг.).
Иезуит Грасиан, разработавший учение о вкусе, в трактате о «политичном» поведении «Всесторонний человек» («L’homme universel») дважды обращался к Квинтилиановой аллегории и при ее помощи описывал свойства и задачи словесности:
L’utile et l’agréable sont les fruits de la politesse et de l’ordre. Après le bon choix des fleurs et des plants, ce qui fait l’agrément et l’utilité d’un jardin, c’est la disposition et la culture de ces fleurs et de ces plants. Je dis en quelque sorte le même de tout ouvrage d’esprit. Après le choix judicieux du sujet et des choses, ce qui plaît & ce qui instruit, c’est l’ordre et la politesse qu’on y a mis. <…>
De-là l’on peut passer dans les jardins délicieux de la poésie, mais moins pour s’exercer à cet art, que pour en recueillir les beautés. La lecture des poètes n’est pas seulement à l’esprit un plaisir, elle lui est un très grand avantage, une sorte de nécessité. Cependant, si l’on est trop sage pour se faire de la poésie un métier, on n’est pas si peu poète, qu’on ne sache tourner un vers dans l’occasion; mais il faut s’en tenir là. On lit donc tous les vrais poètes, c’est-à-dire tous ceux qui ont excellé: leurs ouvrages sont semés de sentences judicieuses, de pensées sublimes, de sentiments nobles, de tours éloquents, d’expressions heureuses; en un mot, de mille traits en tout genre, qui forment l’esprit, qui l’élevent, qui l’embellissent.