емени символическую легитимацию общественного устройства (Ewald 1975, 264–289, 328–334; см. также: Mauser 1976, 196–311).
За литературной практикой псалмодических парафраз стояла определенная традиция политической рефлексии, которую можно назвать politica christiana и которая толковала священные книги как свод гражданского знания (см., напр.: Tadmor 2010, 119–131). Она вполне укоренилась в России, привычной к «сакрализации монарха». Осмысление политического господства в понятиях христианского благочестия порождало при европейских дворах своего рода монархический культ (см., напр.: Живов, Успенский 1996; Monod 2001; Агамбен 2018). Эрнест Зицер, описывая символический язык петровского двора, обнаруживает там важнейший библейский субстрат, свидетельство «процесса самосакрализации, благодаря которому приближенные царя увидели в себе светских апостолов августейшей харизмы» (Зицер 2008, 14). На этом фоне, как указывает исследователь, необходимо рассматривать духовные сочинения Феофана Прокоповича, «катехизаторствовавшего» при дворе и очерчивавшего языком священного предания корпоративное самосознание правящего слоя, «команды высших чиновников „регулярного“ государства»: «Но к вам да обратится слово, честнии, благородныи, чином и делом славнии и таковии, их же мочно общенародным имянем позывати: о Россие!» (Прокопович 1961, 91; Зицер 2008, 151–157, 187).
Через восемь лет после «Трех од парафрастических…», в 1751 г., увидела свет новая, «Елизаветинская», редакция церковнославянской Библии – одно из главных культурных и издательских предприятий елизаветинского царствования. Эта книга, необходимо оказавшаяся в самом средоточии официального благочестия, предварялась посвящением императрице и, согласно его формулировкам, содержала в себе «вся, яже Тебе, и всему достоянию Твоему к благополучному в сем мире житию и к непреложному небесному блаженства стяжанию потребная». Вслед за тем воспроизводилось предисловие к изданию 1663 г., выпущенному при покровительстве царя Алексея Михайловича. Здесь при помощи ходячей ветхозаветной цитаты (Притч. 8:15–16) действующие принципы абсолютистского государственного устройства отождествлялись с «Божественной премудростью»: «Тою царие царствуют, и законницы правду разсуждают: Тою князи повелевают, и силнии пишут правду» (Библия 1757, л. 4 об., 6). Среди панегирических девизов, пущенных в ход в честь коронации Елизаветы в 1742 г., фигурировали слегка измененные стихи Второзакония (17:18–19): «И будет, егда сядет Царь на престол славы своея, да впишет себе закон сей в книги, и да чтет во вся дни жития своего» (Старикова 2005, 314; курсив наш. – К. О.).
Придворная моралистика тоже сближала наставления в политической практике с истинами вероучения. В 1734 г. Татищев поучал своего сына в преддверии службы:
<…> нужно тебе со вниманием читать письмо святое, то есть Библию и Катихисм, а к тому книги учителей церковных <…> Також печатанные в наше время: Истолкование десяти заповедей и блаженств, которыя за Катехисм, а Малой букварь, или Юности честное зерцало, за лучшее нравоучение служить могут (Татищев 1979, 137).
В один ряд с «Юности честным зерцалом» Татищев ставит духовные сочинения Феофана: «Христовы о блаженствах проповеди толкование» (СПб., 1722) и букварь «Первое учение отроком» (первое изд.: СПб., 1721), включавший изъяснение молитвы «Отче наш», евангельских «блаженств» и десяти заповедей. Переведенный С. С. Волчковым трактат Грасиана «Придворной человек», в 1735 г. отосланный Бироном на рассмотрение Феофану, а позднее заслуживший высочайшее одобрение Анны Иоанновны и дважды напечатанный (в 1741 и 1760 гг.), подытоживал уроки придворной морали требованием «наконец быть святому» (Грасиан 1760, 363). Тот же Волчков, как мы уже упоминали, перевел в 1743 г. и посвятил наследнику престола трактат Бельгарда «Истинной християнин и честной человек: то есть соединение должностей християнских с должностьми жития гражданскаго» (изд.: СПб., 1762).
Можно заключить, что при русском дворе сложилось своеобразное политическое благочестие. Согласно емкой формуле Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского, в послепетровской России «государственная служба превращается в служение Отечеству и одновременно ведущее к спасению души поклонение Богу. Молитва сама по себе, в отрыве от „службы“, представляется Петру ханжеством, а государственная служба – единственной подлинной молитвой» (Лотман, Успенский 1996б, 131). Обер-гофмейстер Елизаветы Х. В. Миних в «Проекте генерального придворного регламента» предлагал исправлять нравы придворных служителей по наставлениям 100‐го псалма:
<…> обретающиеся в вышних и знатнейших придворных чинах <…> должны подчиненным подавать образ благочестивого и добродетельнаго жития <…> никто б в сем обмануться не мог, ежели б себя искусил и себя о житии своем разсудил, следуя 100 псалму, в котором <…> хотя кратко, однако весьма явственно показано, какие поступки придворному служителю приличны и которые неприличны (АВ II, 450; см.: Агеева 2007).
Рассуждение Миниха очень показательно для придворных прочтений Псалтыри. Псалом одновременно рассматривается тут как инструкция для корпоративного существования двора и как инструмент продиктованной этим существованием личной дисциплинарной интроспекции. Так, согласно уже приводившемуся выводу Б. П. Маслова, в эту эпоху складывался «новый тип субъективности: на основе представления о задолженности христианина появляется концепция гражданского долга как внутреннего нравственного императива» (Маслов 2009, 247). Этот «тип субъективности» конструировался и канонизировался в XVIII в. в духовных стихотворениях, в которых лирический герой обеспечивал обычно основную тему. Как устанавливает на немецком материале Эвальд, задачей псалмодической поэзии было «воспитание человека добродетельного и покорного общественной норме» (Ewald 1975, 333–334).
О том, что переложения псалмов, в том числе «оды парафрастические псалма 143», исполняли эту роль и при русском дворе, красноречиво свидетельствует воспитатель Павла Петровича С. А. Порошин. В январе 1765 г. он записал:
Часу в седьмом приехал опять Его Преподобие отец Платон. Разговорились мы о разных родах стихосложения, о ямбе, о хорее и о дактиле. Читал я шестую духовную оду г. Ломоносова, преложение псалма 143, также осьмую выбранную из Иова (Порошин 2004, 150).
Как и сами авторы брошюры 1744 г., Порошин переходит к переложениям псалмов от разговора «о разных родах стихосложения». Однако состав собеседников и их культурно-педагогические установки, подробно очерченные в порошинских «Записках», не позволяют свести январскую беседу в покоях наследника к стиховедческим вопросам.
И сам Порошин, и Платон Левшин, духовный наставник Павла, и Никита Панин, ответственный за его воспитание, были почитателями поэтического дара Ломоносова. Порошин читал и хвалил наследнику сочинения «стихотворца века блаженной памяти бабки его высочества Елисаветы Петровны», а Платон после смерти Ломоносова в апреле 1765 г. «сожалел, возбуждая к тому и великого князя» (Там же, 129–130, 199). Панин еще в 1760 г. в особой записке «о воспитании его императорского высочества» писал:
Что касается о добром научении собственнаго нашего языка, хотяб Россия еще и не имела Ломоносовых и Сумароковых, тоб, при обучении закона, чтение и одной древняго писания псалтири уже отчасти оное исполнило (Панин 1882, 318).
Заявленная здесь преемственность новой поэзии по отношению к духовной литературе объясняет место ломоносовских переложений в круге чтения наследника. В более раннем «Письме о порядках в обучении наук» (1757) Порошин предлагал искать в «священных Российских книгах» одновременно образцы «красноречия» и «спасительные наставления» (Порошин 1757, 138–139). По словам Панина, воспитание Павла должно было основываться «на учении самаго Спасителя нашего о человеческих стараниях», которое подразумевало
<…> чувствительное познание своего Творца; Его святое намерение в создании нас, и нашей за то Ему посвященной должности. Первое происходит тогда, когда уже наполнится сердце любовию и повиновением к Нему и ко власти, от Него постановленной; второе – от сердечнаго желания о точном исполнении своего звания, для которых на свет производимся; третие от ревности и попечения – учинить себя способным к исполнению долга того звания (Панин 1882, 317).
Христианская «должность» прочно вписана здесь в секулярные политические иерархии и отождествлена с политическим рвением «о точном исполнении своего звания». Этому политическому благочестию Панин подчиняет и назидательное чтение Писания:
<…> он сам в своем чувствии откроет духовной и естественной закон, которой Бог безпосредственно предписал откровением священнаго писания, и в здравой совести Своим избранным помазанным, яко Его во плоти наместникам, о попечении народнаго благосостояния в сей времянной жизни (Там же).
Духовное наставничество Платона Левшина тоже следовало политико-богословской логике. В 1764 г. Платон поднес своему воспитаннику «Рассуждение о Мельхиседеке», упомянутом в Псалтыри ветхозаветном царе-священнике и предтече Христа: «Христос кроме того, что Священник, есть Царь, царствующий духовно в церкви своей: и Мельхиседек кроме священства был и Царь» (Платон 1780, 236). В другой раз, толкуя наследнику последний разговор апостола Петра с Иисусом, который «поручил ему паству свою», Платон «заключил, что тем и государям повелевается любить народ свой, врученный от Бога, что народ есть паства, государь пастырь и проч.» (Порошин 2004, 64). На этом фоне предпринятое двумя наставниками Павла чтение псалмов царствующего пророка Давида в отечественных переложениях заставляет задаться вопросом об их политико-богословской основе.
Предпосланный «Трем одам парафрастическим…» эпиграф из Горация и стоявшая за ним идея нравоучительной словесности должны были вызвать у первых читателей вполне определенные литературные ассоциации, отчасти очерченные Ю. В. Стенником (1984, 104). В 1743 г., когда задумывалось и осуществлялось тройственное состязание, в Петербург был переправлен итоговый рукописный сборник стихотворений Кантемира, переводчика и подражателя Горация. Как мы уже видели, для соперничавших перелагателей 143‐го псалма Кантемир был, безусловно, крупнейшей фигурой немноголюдного русского Парнаса. «Три оды парафрастические…» адресовались той же немногочисленной публике, что и сборник Кантемира. Строки из «Науки поэзии», вынесенные в эпиграф к брошюре, Кантемир использовал в предисловии к своим переводам, говоря о самом Горации: «