Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 4 из 86

<…> Одним из путей создания секуляризованной государственной идеологии была постановка государства на то место, которое в средневековом мировоззрении занимала церковь, а церкви – на место, отводимое в культурной модели Средневековья государству (Там же, 41).

Этот диалектический анализ секуляризации, не востребованный исследователями русской истории, созвучен, однако, одной из самых влиятельных работ о взаимоотношениях между церковью и государством на Западе – труду Эрнста Канторовича «Два тела короля: Исследование по средневековой политической теологии» (1957). Подобно Лотману, Канторович описывает переплетение идей о церкви и государстве в Средние века и Новое время:

<…> иерархический аппарат римской церкви превращался в совершенный прототип абсолютной и рациональной монархии на мистической основе, в то же самое время как государство все отчетливее проявляло тенденцию к превращению в квазицерковь или мистическую корпорацию на рациональной основе. <…> Исследователи часто ощущали, что эти новые монархии являлись во многих отношениях как бы «церквями», но они гораздо реже показывали в деталях, до какой степени в действительности политические сообщества позднего Средневековья и Нового времени испытали воздействие церковной модели, и в особенности всеобъемлющего духовного прототипа корпоративных теорий, идеи о corpus mysticum – «мистическом теле» – церкви (Канторович 2015, 290).

Принципиально важное сходство подходов Лотмана и Канторовича состоит в том, что оба они рассматривают отношения государства и церкви не только в узкодисциплинарной перспективе истории идей или институтов, но и как общий вопрос истории культуры и исторической семиотики. Кроме прочего, анализ западной политической теологии у Канторовича в значительных чертах совпадает с рассмотрением «сакрализации монархии в России» в классической работе коллег Лотмана по московско-тартуской школе Успенского и В. М. Живова «Царь и Бог» (1987). Подобно отечественным семиотикам, Канторович описывает монархический порядок и его сакральные основания как символическую парадигму, охватывающую, помимо специальной юридической и политической литературы, поэзию и изобразительные искусства. Разделы его исследования озаглавлены: «Шекспир: король Ричард II», «Фронтиспис Ахенского Евангелия», «Корона как фикция», «Центр власти – человек. Данте» и т. д.

Как и Лотман, Канторович выводит могущество монархической власти из напряжения между условностью и безусловностью символа. Так, на примере буквального и символического значения понятия короны он заключает: «Неопределенность символа сама по себе могла быть самой большой ценностью в нем, а расплывчатость могла составлять подлинную силу символической абстракции» (Канторович 2015, 456). В центральном для Канторовича понятии фикции обнаруживается сродство юридических идей власти с медиальным языком искусства, обретающего таким образом важнейшую функцию в общественном существовании. Это сродство специально рассматривается в отдельной статье Канторовича «Суверенитет художника: заметки о юридических максимах и теориях искусства в эпоху Возрождения» (Kantorowicz 1961).

На основании фундаментальных заключений Канторовича исследователи установили принципиальную роль языка и художественного вымысла в секулярных конструкциях власти и политических сообществ начала Нового времени. В англоязычной науке эта перспектива разрабатывается Викторией Кан, увидевшей в раннемодерной секуляризации замещение метафизической истины сознательным конструктивизмом политики и искусства (см.: Kahn 2014). Кан описывает, кроме того, место методологии Канторовича в немецкой мысли первой половины XX в., связанной с именами Карла Шмитта и Вальтера Беньямина. В современной немецкой науке это направление представлено работами Альбрехта Кошорке и его коллег, в первую очередь коллективной монографией «Вымышленное государство: конструкции политического тела в европейской истории» (см.: Koschorke et al. 2007). На французском материале подход Канторовича оказался плодотворен для рассмотрения феномена «короля-солнца» Людовика XIV. Помимо работ Ж. М. Апостолидеса и П. Берка (см.: Apostolidès 1981; Burke 1994), укажем на образцовое исследование Луи Марена «Портрет короля» (1981), где описывается соположение в «классическом абсолютизме» «физического исторического тела» короля и его «семиотически-ритуального» тела, портрета, понятого как узловой случай работы языка и репрезентации (Marin 1988).

Подходу Марена созвучен разбор словесных и живописных изображений Екатерины II в «Очерках…» и других работах Лотмана. В панегирическом портрете монархини Лотман опознает напряжение между «вещью» и «знаком, требующим включенности в определенную систему государственной символики»: «<…> лицо Екатерины II и орел у ее ног на известной картине Левицкого дают различную меру условности (лицо изображает лицо, а орел изображает власть)» (Лотман 1996, 134; Лотман 1992а, 269). Вместо старинной семиотической безусловности главным символическим ресурсом обновленного Петром самодержавия оказывается условность и вымысел нового искусства. В этой перспективе оживает и традиционный тезис Лотмана о том, что Феофан Прокопович и Ломоносов, главные придворные писатели своего времени, привержены «государственности в ее идеальной <…> ипостаси» (Лотман 1996, 95). Сама идея государства формируется и распространяется – в эпоху, не знавшую вездесущего бюрократического аппарата, – при помощи аппаратов фикции.

Во второй главе «Очерков…», «Литература в контексте русской культуры XVIII века», Лотман (как позже Виктория Кан) выводит из процесса политической секуляризации становление светской словесности Нового времени:

<…> когда место религиозного авторитета оказалось вакантным, его заняло искусство Слова. <…> Отношение литературы к послепетровской государственности особенно ярко выделяет природу места, занятого ею в общем контексте культуры. <…> В новом секуляризованном государстве церкви было отведено место пропагандиста правительственных мероприятий, официального публициста, действующего на подданных не средствами внешнего принуждения, единственно доступными правительству, а внутреннего убеждения. <…> Поскольку одновременно и светская литература петровской эпохи была отчетливо публицистична, от литературы власть ждала того же – пропаганды своей программы, сакрализации главы государства, публицистичности и панегириков. Литературное слово облекалось авторитетом государства, сакрализовалось за счет обожествления светской власти (Лотман 1996, 89, 92–93).

Отказываясь от привычной герменевтики, полагающей предельный горизонт литературоведческого анализа в абсолютной субъектности Автора, Лотман вписывает вопросы об авторе, тексте и читателе в общую историю политико-символических форм и определенной ими «социальной психологии». Авторство оказывается в тени авторитета, претерпевшего в петровскую эпоху масштабные сдвиги. Литература – светские сочинения, отвечающие определениям поэзии или вымысла, – служит медиумом, в котором секулярная политика усваивает себе регулятивно-дисциплинарные полномочия духовной словесности и ее власть над моделями субъектности.

В средоточии этой констелляции Лотман совершенно точно распознает вопрос о «внешнем принуждении» и «внутреннем убеждении» как конкурирующих источниках личной и всеобщей покорности властям. Диалектическая зависимость секулярного государства от церкви объяснялась, в частности, политико-богословской структурой веры, делавшей послушание авторитету сущностным ядром субъектности и переживания себя. В проповедях Феофана – согласовывавшихся с общеевропейской практикой политико-религиозного дисциплинирования подданных – Б. П. Маслов усматривает «фукольтианскую модель власти, пронизывающей все общество». По заключению исследователя, «не менее значимым и долговечным изобретением петровского времени, чем новая идеология царской власти, был новый тип субъективности: на основе представления о задолженности христианина появляется концепция гражданского долга как внутреннего нравственного императива» (Маслов 2009, 245–247).

Действительно, трактат С. Пуфендорфа «О должности человека и гражданина» (1673), вышедший по-русски по личному распоряжению Петра I в 1726 г., видит в «учении христианском» способ управлять «волями всех граждан» в интересах политической устойчивости и верховного правления:

Ко внутренной же тишине всего града надлежит, дабы воли всех граждан тако умерены и управляеми были, как до целости града надлежит. И потому высочаиших повелителеи должность есть не токмо приличныя тому концу законы уставлять, но и общее учение тако узаконять <…> для того конца надлежит такожде тщатися, да бы учение христианское чистое истинное в граде процветало, и в училищах народных таковое учение проповедуемо было, которое благосостоянию и концу града есть приличное (Пуфендорф 1726, 453–454).

Читавшийся по всей Европе труд Пуфендорфа отображал тот масштабный сдвиг «от пастырской опеки над душами к политическому управлению людьми», который Мишель Фуко в лекциях 1977–1978 гг. описывает как основополагающий момент государственности Нового времени (Фуко 2011, 302). Подобно Лотману, Фуко подчеркивает специфическую близость государства и церкви в русской ситуации (Там же, 215–216). На этом фоне в русском издании Пуфендорфа можно увидеть значимый жест политической секуляризации: по высочайшему приказу – и, ко всему прочему, «благословением же Святейшаго правительствующаго всероссийскаго синода» – для наставления публики издавалось сочинение светского автора чуждой конфессии. Трактат Пуфендорфа служил авторитетным образцом светской текстуальности, заново устанавливавшей соотношение власти, авторитета и читателя.

В статье «„Езда в остров любви“ Тредиаковского и функция переводной литературы в русской культуре первой половины XVIII века» (1985), лишь отчасти вошедшей в «Очерки», Лотман заключал, что русская словесность первых десятилетий XVIII в. была «ориентирована на наставление, учебник, устав», поскольку «петровская реформа изменила для русского дворянства сферу поведения», так что литературные сочинения должны были играть роль «инструкции для поведения» (Лотман 1992б, 27). Параллельно с Лотманом к этому же выводу пришел ведущий американский историк Марк Раев, рассматривавший петровскую государственность в контексте общеевропейских процессов социального дисциплинирования. В итоговой статье 1991 г. Раев заключает, что петровские реформы «вдохновлялись (идеальной) моделью регулярного государства и