Что ж их жребий не избрал,
Вышняго судьбе дивлюся,
Так глася, в себе стыжуся:
Боже! кто я нища тварь?
От кого ж и порожденный?
Пастухом определенный!
Как? о! как могу быть царь?
Толь ничтожну, а познался!
Червя точно, а возвел!
Благ и щедр мне показался!
И по сердцу изобрел!
Лучше ль добрых и великих?
Лучше ль я мужей толиких?
Хотя здесь речь идет о царской власти, молитвенная благодарность такого рода подобала не только монархам, но вообще «владычествующим и начальствующим» и, вслед за ними, всему сообществу подданных. Общепринятое при русском дворе политическое благочестие видело в государственных карьерах и чинах непосредственное проявление божьей воли. Будущий посланник в Лондоне и вице-канцлер князь А. М. Голицын, читатель Кантемира, в ожидании производства в 1755 г. получил от матери такое назидание:
О чине твоем я не смею думать. Надобно быть тем даволным. Ето тебя так многа Бог и Ея И[м]ператорское Величество наградили. Ежели на то воля Божия будет, вперед не уйдет (Писаренко 2007, 17).
В своей критике на Сумарокова, ходившей в эти же годы в списках, Тредиаковский счел нужным заметить о себе:
<…> в чине благоговейно, со всеми добрыми почитает верховнейшее благоволение производящее в чин и непрекословно повинуется руке предводительствующей, по тому ж благоволению, чин учрежденный (Критика 2002, 32).
Переложение 143‐го псалма и и другие «оды божественные» соседствовали в «Сочинениях переводах» Тредиаковского с «Одой VI. Благодарственной», прославлявшей оказанные поэту благодеяния императрицы:
Подобно вышню Богу,
Не втуне где мольба,
Творит награду многу
Твоя рабам судьба,
Там вера нас спасает,
Здесь верность украшает.
Как и Кантемир в посвящении к «Симфонии», Тредиаковский осмысляет собственное придворное положение в молитвенных категориях благодарения и прошения. В обоих случаях двойная молитва – к богу и императрице – не только определяет речевую роль автора, но и распространяется на всех «нас», сообщество «твоих рабов». Авторское «я» предстает в посвящении Кантемира и оде Тредиаковского образцовым воплощением политической эмоции, которую Петр желал привить всем своим подданным под именем «кротости Давидовой» (Чистович 1868, 125). Эта эмоция канонизировалась в духовной лирике, жанровое устройство которой вполне соответствовало такой задаче.
Тематическое движение большинства переложений подчинено развертыванию молитвенной субъективности. В литургической практике псалмы используются в качестве молитв, так что каждый христианин сливает свой голос с голосом Давида и узнает себя в его исповеди. Аналогичным образом в акте чтения поэтических переложений их лирическое «я» вменялось читателям, и Давидова молитва оборачивалась литературной матрицей для осмысления их собственного опыта. Бет Квитсланд заключает на английском материале: «Поскольку и отцы церкви, и комментаторы эпохи Реформации настаивали на личной применимости псалмов, способных служить каждому молитвой в его собственных бедствиях, естественно полагать, что авторы поэтических переложений Псалтыри проецировали на древнееврейский источник собственную разработку вопросов о личности и власти» (Quitslund 2008, 28; см. также: Greenblatt 1980, 119–120, 277–278; Zim 1987, 80–81).
В. М. Живов, по устойчивой традиции признавая духовные оды XVIII в. «основным жанром, в котором находят выражение личные переживания», рассматривает их на общем фоне возникновения литературы личного опыта после никонианской религиозной реформы:
Интересно, что в XVIII в. духовные оды, т. е. поэтические переложения псалмов, становятся основным жанром, в котором находят выражение личные переживания, горе, негодование, страдание и т. п. Это развитие по существу аналогично <…> трансформации жития в индивидуальную биографию: старый канон духовной литературы перерабатывается и приспосабливается к новым задачам. Эта частная литература последовательно и сознательно противопоставляется жанрам, связанным с публичной сферой: панегирической прозе и поэзии, богословским трактатам, религиозным наставлениям (Живов 2002е, 339).
Последнее утверждение должно быть скорректировано: как показано выше, духовная лирика XVIII в. теснейшим образом соотносилась с публичными панегирическими и дидактическими жанрами. Как мы видели, схема жизненного пути праведника, к которой сводилась извилистая судьба Давида, представала в официальном политическом богословии архетипом политического существования (ср. на немецком материале: Martens 1996, 121–165). Начиная с эпохи Возрождения придворные проекции фигуры Давида и сюжетов Псалтыри сосредоточивались в сюжете мытарств героя в борьбе с клеветниками (см.: Prescott 1991). Этот сюжет часто вспоминался русским дворянам при прохождении службы и был лейтмотивом дворянского благочестия XVIII в. Надеясь добиться оправдания, Татищев писал в 1748 г. М. Л. Воронцову:
<…> я <…> много претерпел и многое полезное вижу уничтоженным, однакож приняв себе слова Давидовы в утешение: «Совет нисчего не прияша, но господь упование его есть», не оскорбясь, имел намерение и прилежал, чем бы мог е. в. государыне императрице и отечеству верную услугу <…> изъявить <…> (Татищев 1990, 340).
Генерал-прокурор Синода кн. Я. П. Шаховской тоже вспоминал Псалтырь для описания своих карьерных неурядиц:
<…> все те, кои меня <…> ее величеству выхваляли, сделались мне завистниками и по всем путям моим ко входу пред очи ее величества неисчисляемые бессовестные, на лжах и обманах составляемые препятствия делали. <…> Я часто оные познавая, но не имея сил прервать и сквозь их продраться, подкреплял дух свой здравыми рассудками, устыжая сам себя, когда в должных моих предприятиях имел всегда право, Бога и Его помазанницу себе в помощь призывать и просить к исправному снесению наложенного на меня ими бремени, а по наружным видам робостью пленяем был, употребляя в пословицу царя Давида слова: «Господь мой и Бог мой, на Него уповаю, Им и спасуся». Таким образом ободрял дух мой и во всем том, что по моему рассудку и понятию казалось несогласно с законами и справедливостью, а мои сотоварищи производить хотели и исполнять, спорил, не соглашался и не подписывал <…> (Империя 1998, 49–50, 133–134).
Воззвание притесняемой «святой души» к богу составляло центральный речевой сюжет псалмодических парафраз. В. А. Нащокин, в ту пору гвардейский офицер, в 1750 г. выписал в свой «памятный журнал» сумароковское переложение 70‐го псалма «для оного преизрядного толкования»:
На тя, о Боже! уповая,
Не постыжуся я вовек.
А в сей надежде пребывая,
Колико щастлив человек!
Избавь мя правдою твоею,
Владыко от врагов моих;
Подвигнись просьбою моею:
Разрушь на мя советы их. <…>
Меня напасти окружали,
Разверзлась бездна подо мной;
Твои мя руки удержали
Над самой пропастью земной.
Речевая ситуация молитвы, в которой сосредоточивалось привычное для европейской духовной поэзии взаимное соотнесение религиозного и политического (см.: Schoenfeldt 1991; 1994), обеспечивала обобщенную словесную модель всякого личного самосознания, санкционированную публичным политическим богословием. Как показывает первый стих выписанного Нащокиным переложения, рудиментарная лирическая (авто)биография псалмов отправлялась от основополагающего для петровской этики императива надежды на бога. В литературных проекциях на Псалтырь личная биография, представавшая в письмах и мемуарах частным делом, соотносилась с началами государственной морали и становилась законным элементом политической субъектности.
В этой перспективе можно разрешить старый парадокс, укоренившийся в исследованиях ломоносовских переложений, в которых исследователи одновременно усматривали автобиографию самого поэта и картину «судьбы человека вообще» (Серман 1973, 59–60). Язык Псалтыри выступал удобным средством осмысления и репрезентации индивидуального политического опыта, вписывавшегося таким образом в символическую и речевую экономику (economy) придворного общества. Перелагавший Псалтырь Ломоносов дважды использовал молитвенную патетику 85‐го псалма (ср.: Пс. 85:17) в письмах к своим покровителям, И. И. Шувалову в 1754 г. и Ф. Г. Орлову в 1762 г., с просьбами о служебном производстве:
Итак, ежели невозможно, чтобы я по моему всепокорнейшему прошению был произведен в Академии для пресечения коварных предприятий, то всеуниженно ваше превосходительство прошу, чтобы вашим отеческим предстательством переведен я был в другой корпус <…> Я прошу всевышнего господа бога, дабы он воздвиг и ободрил ваше великодушное сердце в мою помощь и чрез вас бы сотворил со мною знамение во благо, да видят ненавидящие мя и постыдятся, яко господь помогл ми и утешил мя есть из двух единым, дабы или все сказали: камень, его же небрегоша зиждущии, сей бысть во главу угла, от господа бысть сей<…> (Ломоносов, X, 518–519; курсив здесь и ниже наш. – К. О.).
Для подтверждения моего законного прошения еще документы моей службы при сем прилагаю, кои прошу всепокорно вручить его превосходительству милостивому государю Григорью Григорьевичу для показания всемилостивейшей государыне. К оным присовокупить можно, что в Германии знатных профессоров жалуют высокими чинами <…> Между тем, отдаясь в божие благоволение, его прошу: сотвори со мною знамение во благо, да видят ненавидящие мя и постыдятся, яко ты, господи, помогл ми и утешил мя еси