Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 45 из 86

Лейбницианское учение объединяло политическую мораль с физико-теологией, находившей в рационально познаваемом тварном мире важнейшее свидетельство о боге, и проецировало этот синтез на Священное Писание. Философам своей утопической Академии Лейбниц ставил в образец Моисея, Иова и Давида, воспевавших в «хвалебных песнях» («Lobgesänge») сотворенные богом «естественные чудеса» («natürlich[e] Wunde[r]»): «wie er dem Meer seine grenzen gesezet, den Himmel gewölbet, über den Wolcken dahehr fahre, seinen Donner erschallen» ([как он поставил пределы морю, возвел небесный свод, держит путь над облаками, как гром его гремит] – Leibniz 1931, 534). Один из первых адептов Лейбница, швейцарский врач и натуралист Иоганн Якоб Шейхцер, чуть не ставший по предстательству своего патрона лейб-медиком Петра I, выпустил в 1730‐х гг. монументальный естественно-научный комментарий к Библии, озаглавив его «Священное естествознание» («Physica Sacra, oder Geheiligte Natur-Wissenschafft», 1731–1735; о Шейхцере см., напр.: Müsch 2000). В качестве пробного камня Шейхцер (чьи труды были известны Ломоносову – см.: Коровин 1961, 220–221) сперва напечатал отдельным изданием комментарий к Книге Иова. В предисловии он пояснял, что эта библейская книга содержит «eine Theologiam revelatam, und naturalem, eine Sittenlehr, eine Natur=Wissenschaft» ([богословие откровенное и естественное, нравоучение и естествознание] – Scheuchzer 1721, без паг.). В познании природы Шейхцер находил «überzeugende Antriebe zu Ausübung unserer Pflichten gegen Gott, gegen dem Nächsten, und gegen uns selbs» ([убедительные доводы к исполнению нашей должности перед богом, перед ближним и перед самим собой] – Ibid., без паг.), а в «целой системе» («ganzes Systema») мироздания, открывавшейся за строками Книги Иова, видел проповедь этических истин, одушевляющих общественный быт:

<…> in der ganzen Natur=Wissenschaft diß die sicherste Wahrheit, daß ein Gott ist. Diese Grund=Wahrheit soll ein Lehrer treiben auf der Canzel, und in besonderem Umgang mit seinen, auch einfältigsten Zuhöreren, der Regent an seinem Richter=Orth, <…> der Vatter in seiner Haußhaltung, der Soldat in seinem Dienst, der Handwerksmann in seiner Werkstatt, der Baur bei seinem Pflug, <…> alle Menschen an allen Orthen, wo sie stehen, gehen, arbeiten.

[<…> во всем естествознании наивернейшая истина есть та, что есть бог. Эту основополагающую истину должен проповедовать наставник на кафедре и в личном обхождении со своими слушателями, даже самыми простыми; правитель на судейском месте <…> отец в домохозяйстве, солдат на службе, ремесленник в мастерской, крестьянин за плугом, <…> все люди во всех местах, где они обретаются, ходят, трудятся.] (Ibid., без паг.)

Работа Шейхцера служит образцом специфической герменевтики, сводящей воедино наблюдаемый мир и Писание. В акте такого толкования корпус естественно-научного знания отождествлялся с библейским текстом, назиданием par excellence. Возобновляя старинный топос, Ломоносов писал в «Прибавлении» к «Явлению Венеры на Солнце» (1761), что «Создатель дал роду человеческому две книги»: «видимый сей мир» и Священное Писание (Ломоносов, IV, 375). По мнению М. Левитта, метафора книги природы обозначала непосредственную доступность истины «непредубежденному наблюдателю» и его телесным чувствам, в первую очередь зрению (Levitt 2011, 157). В то же время параллель с Писанием наделяла мироздание, которое открывалось благочестивому взгляду, свойствами учительного текста, встроенного в систему культурных кодов и требовавшего герменевтических усилий (см.: Blumenberg 1986; Фуко 1994). Одновременно разграничивая и сближая полномочия богословия и естественных наук, Ломоносов ссылался на отцов церкви, которые «познание натуры с верою содружить старались, соединяя его снискание с богодохновенными размышлениями в однех книгах» (Ломоносов, IV, 374). «Физики, математики, астрономы», с одной стороны, и «пророки, апостолы и церковные учители» – с другой, равно именуются здесь «истолкователями и изъяснителями» божественных книг. Саму операцию толкования текста Ломоносов объяснял на примере богословской экзегезы:

Толкователи и проповедники священного писания показывают путь к добродетели, представляют награждение праведным, наказание законопреступным и благополучие жития, с волею божиею согласного (Там же, 375).

И Писание, и понятая по его образцу книга природы оказываются нравоучительными сочинениями, дисциплинирующими читателя при помощи богословского понятия «воли божией» и более внятных мирянам представлений о «награждении» и «наказании». Эту идею назидательной текстуальности Ломоносов подкрепляет авторитетным примером «Бесед на Шестоднев» Василия Великого – богословского комментария к библейской истории творения, где тварный мир по образцу священного текста служил уроком покорности и долга: «Аще сим научимся, себе самыя познаем, бога познаем, создавшему поклонимся, владыце поработаем» (Там же, 376).

Такой взгляд на книгу природы с самого начала сопутствовал импорту «новой науки» в Россию и осуществлялся на практике в научно-популярных изданиях. Первое же издание такого рода – вышедший в 1717 г. с личного одобрения Петра I перевод «Книги мирозрения…» Х. Гюйгенса – открывалось предисловием Я. Брюса, обосновывавшим при помощи ссылок на Священное Писание нравоучительную пользу астрономических сведений:

Егда же к заключению сего да помыслится, что сие видимое небо и всех небес небеса (по изречению премудраго Соломона Царя) всемогущаго творца, тако неизмеримых великих вещей объяти не могли, то гораздо не возможно того отбыти, чтоб святым удивлением и ужасательным чести страхованием в познании божием, полезнаго прибавления не имели, и к его хвале, славе и чести подтвердително не возбуждены. Також и к вящшему испытанию таких преславных чудес и их движениев, еже с начала творения по законах в них вложенных безотменно исполняют, не принуждены, також при том купно, к послушателному следованию заповедеи божиих и ко всякому доброму делу не приневолены были (Гюйгенс 1724, 8).

«Видимое небо» астронома соотносится здесь с фигуративным языком Соломона, воплощавшего сведенный воедино авторитет монархии и авторства, веры и знания. Действие этого авторитета направлено на читателей, ввергаемых в состояние одновременно личного и коллективного аффекта. «Святое удивление», проистекающее из естественно-научного «познания божия», перерастает в императив послушания и «добрых дел». Вера и знание оказываются формой принуждающей и приневоливающей власти, одновременно разворачивающейся в общественном пространстве и внутри субъекта (см.: Фуко 1999, 42–43).

В духовной лирике Ломоносова инсценировались и канонизировались эти отношения между знанием, субъектом и общественной дисциплиной. В «Утреннем размышлении» созерцание и познание тварного мира сопряжены с идеей личного долга:

Творец! Покрытому мне тмою

Простри премудрости лучи

И что угодно пред Тобою

Всегда творити научи <…>

(Ломоносов, VIII, 119)

В «Оде, выбранной из Иова» образцовая субъективность такого рода вменялась уже не автору, а читателю. Этот сдвиг следовал из дидактической установки текста, подчинившей себе его лирическую патетику. Ломоносов обращает к читателю венчающуюся моралистической концовкой космологическую тираду ветхозаветного Бога:

О ты, что в горести напрасно

На Бога ропщешь, человек,

Внимай, коль в ревности ужасно,

Он к Иову из тучи рек!

(Там же, 387)

Эта речевая ситуация соответствует сценарию благочестивого назидания, параллельно осуществляющегося в наставительном чтении и в созерцании тварного мира. Воззвание бога к человеку «из тучи» («сквозе бурю и облаке» в церковнославянской Библии) могло толковаться как текстуальная аллегория философского познания как такового. Обыгрывая ветхозаветные образы теофании, Лейбниц в «Теодицее» видел цель размышлений о боге в том, чтобы читатели были

<…> изумлены его величием и восхищены его благостью, просвечивающими через облака всего кажущегося разуму, который вводится в обман лишь тем, что видит теперь, пока ум не возвысится до истинных причин, к тому, что незримо нами, но тем не менее достоверно (Лейбниц 1989, 126).

Облекая космологическую картину творения в авторитетную форму учительного текста, ломоносовская ода вместе с тем возобновляла словесную выразительность библейского подлинника и утверждала дидактическую действенность литературной поэтики – «великолепных мыслей», способных внушить публике полурелигиозное «особливое почитание». По точному замечанию Лотмана, «в XVIII в. соединение художественной и моралистической функций было условием для эстетического восприятия текста» (Лотман 1972, 8). На этих началах Ломоносов выстраивал институт новой поэзии.

II

Литературная конструкция «Оды, выбранной из Иова» определялась актом освоения древнего подлинника и его адаптации к языку новой словесности. Исследователи, обыкновенно рассматривавшие «Оду…» в философском контексте, сходятся во мнении, что «Ломоносов читает соответствующие фрагменты книги Иова в духе раннего Просвещения: существенным в данном случае оказывается представление о совершенстве мира, созданного всемогущим и мудрым Творцом» (Клейн 2005г, 295; см. также: Мотольская 1941; Серман 1966; Лотман 1992г; Коровин 2017).

Ломоносовская парафраза Библии встраивалась в общий ряд европейской физико-теологической литературы, из которого И. З. Серман выделяет «Опыт о человеке» Александра Поупа, «„евангелие“ европейского деизма первой половины XVIII в.» (Серман 1966, 62–63), не совсем точно считавшееся изложением системы Лейбница. Вскоре после выхода «Оды, выбранной из Иова» поэма Поупа была при поддержке Ломоносова переведена на русский язык его учеником Николаем Поповским (см.: Тихонравов 1898; Модзалевский 1958; Модзалевский 2011; Гирфанова 1986; Keipert 2001; Кочеткова 2004). Замысел первой части поэмы Поповский в предисловии к переводу резюмирует так: «