Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 51 из 86

переживанию божественного присутствия и могущества.

Клавдиян о падении Руфинове объявляет, коль много служит внимание к натуре для познания божества:

Я долго размышлял и долго был в сомненье,

Что есть ли на Землю от высоты смотренье,

Или по слепоте без ряду все течет,

И промыслу с небес во всей вселенной нет.

Однако, посмотрев светил небесных стройность,

Земли, морей и рек доброту и пристойность,

Премену дней, ночей, явления Луны,

Признал, что божеской мы силой созданы.

(Ломоносов, IV, 376)

В скрупулезном исследовании усвоения Клавдиана в русской литературе Р. Л. Шмараков заключает, что Ломоносов «радикально трансформирует структуру переводимого текста» – отказывается от «проблематики теодицеи» и, «оставаясь в рамках космологической проблематики», элиминирует «проблематику, связанную со злом в человечестве» (Шмараков 2015, 122–124). Хотя конкретные отступления от подлинника описаны Шмараковым совершенно точно, их итог можно толковать иначе. В контексте работы, доказывающей, что естествоиспытатели и богословы «обще удостоверяют нас не токмо о бытии божием, но и о несказанных к нам его благодеяниях» (Ломоносов, IV, 375), не приходится говорить об отказе Ломоносова от «проблематики теодицеи». (Шмараков имеет в виду, по-видимому, отсутствие в ломоносовском переложении процитированного Лейбницем стиха об оправдании богов.) Точно так же не совсем исчезает у Ломоносова политическая приуроченность стихов Клавдиана: читателю сообщается, что они написаны «о падении Руфинове».

В языке теодицеи познание божества в природе неотделимо от рефлексии о политических судьбах и соответствующей им нравственной дисциплине. Так, в «Письмах о природе и человеке» Кантемира созерцание и развернутое описание тварного мира предстает операцией этического (само)совершенствования субъекта, ведущего политическое существование и размышляющего о его законах. Фигура всемогущего бога становится точкой отсчета для осмысления общественных иерархий и этики успеха:

Мы видим людей многих, имущих великое богатство, знатные чины и изобилие даже до роскоши надмерной в домах своих, но редко от них слышим, чтоб они сказали: «уже живу я года два или три безмятежно, дух мой ныне спокоен, и ничего не желаю». <…> Если б всякий помнил, что никто властию почтен не бывает, как званны от бога, то б сего беспокойства не имели, всякой бы доволен был определенным. <…> добродетель научает человека довольствоваться тем, что он имеет, не допускает завидовать другому состоянию, сокращает желания <…> (Кантемир 1867–1868, II, 21–22).

Моралистика «Писем» направлена, как видим, против избыточных желаний и недовольства своим общественным положением. Противоядием от них должна служить идея бога, физико-теологическая риторика и связанная с ними специфическая нравственная программа, отождествляющая этический императив «добродетели» с политическим смирением и приятием иерархического строя как такового. Повествователь «Писем…» учится такому приятию после карьерной «неудачи», которую он – в отличие от древнего «афинского мещанина» – с гордостью приписывает не «несклонности судей <…> и народа», а «единой власти всемогущего бога» (Там же, 25).

Эта констелляция различима и в сочинениях Ломоносова. Еще одна цитата из стихов Клавдиана против Руфина обнаруживается в составленном Ломоносовым черновом наброске проповеди «о существовании бога» (см.: Шмараков 2015, 122–123). Этот набросок предположительно датируется 1752–1753 гг., временем публикации «Оды, выбранной из Иова», и представляет собой приступ к заключенным в ней темам. Цитируем его полностью, с включением интересующего нас зачеркнутого варианта:

Высокий славы твоея престол.

В проповеди De existentia Dei in exordio dicendum erit [«О существовании бога» во вступлении следует сказать]: Ужас объемлет и мысли ослабевают хотящаго говорить о толь высокой вещи. Однако правда подает надежду и помощь того, cujus causa agitur [о ком идет речь].

Полк безбожников противу ополчается, пример: червяк <зачеркнуто: и царския палаты; монарх и червяк> и черьвь в лесу и в презренном листу гнилой капусты. Сверьчок в деревни за печью кричит и думает про себя, чать, много. Ex Claudiano. Toll[untur] [из Клавдиана. Возносятся]. Возносятся на высоту беззакониями и неправдами, но к тяжчайшему падению (Ломоносов, VIII, 545).

Фигура всесильного бога и сопутствующий ей риторический аффект обращаются во втором абзаце против «безбожников». Эти последние отличаются, впрочем, не столько своими мнениями о метафизических вопросах (в этом отношении и сам Ломоносов не был вне подозрений), сколько модусом политической субъектности, – амбицией, соотнесенной с пространством «царских палат» и фигурой «монарха». Безбожником оказывается сверчок, не знающий своего шестка. Далее Ломоносов цитирует широко известные стихи Клавдиана, часто иллюстрировавшие единство божественных и политических судеб. В изданной при Петре «Церковной истории» Ц. Барония ими сопровождается рассказ о гибели Руфина:

Страшныя судбы Божия: Сей иже на венчание царскою диадимою изыде, кровию своею венчася, а юноша кесарь незлобив, иже о кознех ничтоже ведяше, покровением руки Божия свободися от злокозненнаго сановника своего. Поганин Клавдиан сему удивляяся глаголет: Уже богов разрешаю, имже поносих, яко злых праведно не наказуют, и велие благополучие подают им. Ныне познах: яко того ради высоко возносят злых, да бы тяжчайшим падением низпадали.

Tolluntur in altum

Возносятся высочае,

ut lapsu grauiore ruant

Да падут жесточае.

(Цит. по: Шмараков 2015, 33)

В одическом языке Ломоносова этот мотивный комплекс появляется в политико-аллегорической картине падения Бирона, наследующей европейским инвективам против «мятежных феодалов» (см.: Пумпянский 1935, 113–118):

Что сердце так мое пронзает?

Недерск ли то Гигант шумит?

Не горыль с мест своих толкает?

Холмы сорвавши, в твердь разит? <…>

Проклята гордость, злоба, дерзость

В чюдовище одно срослись;

Высоко имя скрыло мерзость,

Слепой талант пустил взнестись!

Велит себя в неволю славить,

Престол себе над звезды ставить,

Превысить хочет вышню Власть <…>

Мой Император гром примает,

На гордость Свой перун бросает;

Внезапно пала та стремглав,

С небес как древня в ад денница;

За рай уж держит ту темница.

Ну, где же твой кичливой нрав?

(Ломоносов, VIII, 37–38)

В такой риторической обработке сюжет падения вельможи увязывается одновременно с образом божественного могущества и с уроком личного смирения. В оде Кантемира «Против безбожных» такой урок тоже опирается на политические доказательства божьей власти: «Низит высоких, низких возвышает». В четвертой и последней эпистоле «Опыта о человеке» Поупа вопрос о справедливости распределения земных благ и невзгод, богатства и бедности разворачивается в апологию политической иерархии:

Знай, что во всех делах господь, сей мир создавый,

Не особливые хранит, но общи правы.

Прямое счастье он не в счастьи одного

Изволил положить, но в счастии всего.

Нет счастья, кое бы так одному давалось,

Чтоб к обществу оно хоть мало не касалось <…>

Порядок первый есть создателев закон,

Который ежели исполнить должен он,

То должно людям всем конечно быть не равным,

Но знатным одному, другому же бесславным,

И нужно, чтоб один других превосходил

Богатством, разумом и крепостию сил. <…>

Неравенство даров нимало не мешает,

Чрез слабость каждого всех целость укрепляет.

Что каждо существо имеет разный вид,

Спокойство в естестве создатель тем крепит. <…>

Ни обстоятельства, нижé другá причина

Не может пременить сего в природе чина.

Царь, раб, предстатели, терпящие напасть,

Любимый и любяй, все ту ж имеют часть.

(Попе 1757, 55–56)

В этом рассуждении, построенном на проекции принципа «цепи творения» в политическую сферу, неудовлетворенность собственным положением и риторико-эмоциональные техники ее преодоления оказываются системным элементом политического существования и центральным моментом субъектности:

Которы случай нам слепой дары дает,

В тех ниже равенства, ниже единства нет:

Одних за счастливых и знатных признавают,

Других за подлых лишь и бедных почитают.

Но правость божеских весов чрез то явна,

Что страх одним, другим надежда подана;

Не настоящее в них счастье и напасти

Рождают радости или печали страсти,

Но чувство будущих премен благих иль злых

Движенья те сердец раждают в обои´х.

Скажите, смертные, опять ли гор громады

Друг нá друга взвалить и умножать досады

Хотите вы творцу, желая выше звезд

Ворваться силою внутрь неприступных мест;

Безумны ваши в смех господь советы ставит,

Он теми же и вас горами всех подавит.

Познай, что все добро, которым человек

Здесь может в временной сей наслаждаться век,

Все то, что сам творец и щедрая природа

Приуготовила к веселию народа,

Все те приятности, что мысли веселят,

Все сладости в сих трех вещах лишь состоят:

В потребах жития, во здравии телесном,

Потом в спокойствии надежном и нелестном.

(Попе 1757, 56–57)