Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 53 из 86

<…> (Ленобль 1763, 276).

Право на эти наставления дает Аристиппу жизненный путь, напоминающий об Иове:

Тимаген

<…> все претерпенныя вами беды и не щастии <…> хотя всего имения вас лишили, однакож того спокойства с кротостью души, отнять у вас не могли, которое вас выше всех ваших бед поставя; помогло вам чрез себя и в самом себе, высочайшее и лутчее всего на свете сокровище найти: то есть, спокойство посреди сует и печалей; свет в недрах темницы; вечную славу в глубойчайшем унижении; пищу с содержанием в самой бедности <…>


Аристипп

Все такие милости и дары проистекают от отца светов и всемогущего подателя; которой людьми власно также играет, как они мячом забавляются. Иного взносит, а другова смиряет; и по своей Святой воле унижая, в одно время, непостижимым своим провидением, наказует и милует: для приведения их, к положенному в неизследуемом своем от века совете пределу, или концу (Ленобль 1763, 3–4).

При помощи выразительных отсылок к божественной воле и архетипической истории Иова придворная моралистика воспитывает своих читателей в определенной этике, укорененной в секулярном порядке. В «Риторике» Ломоносова Иов в очередной раз предстает образцом нравственного существования среди переменчивых властных иерархий:

Надеясь на свои достатки, какие обиды, презрения, нападения и гонительства богатые бедным наносят? И чрез таковые злобные поведения не мерзость ли и отвращение пред богом и пред человеческим родом бывают? <…> Таков был терпения и добродетели образ Иов. Лишение детей, дому и всего имения не подвигнуло ума его, добродетелию огражденного, добродетелию возвышенного, добродетелию украшенного, ниже плоть его снедающие струпы добродетельный дух заразили. В бесчадстве был многочаден, изобилен в нищете, в болезни силен и, ничего не имея, по правде сказать мог, что он носил все свое с собою (Ломоносов, VII, 309–310).

«Ода, выбранная из Иова» и венчающий ее урок смирения («Имей свою в терпеньи часть <…> В надежде тяготу сноси») вписаны в ту же логику политического назидания. В дидактической словесности отношения субъекта с богом служили важнейшим тропом политического существования: личное благочестие сплавлялось с общественным конформизмом. Это сопряжение, как мы уже видели, было заложено в европейских поэтических наречиях, заимствованных Ломоносовым в «Оде…». Ее строфическая форма восходит не только к немецкой протестантской гимнологии, но и к стихотворению Ф. Каница – высоко ценимого Ломоносовым основателя «немецкой школы разума», или придворной поэтической школы (см.: Frank 1980, 654; Пумпянский 1937, 168–171; Коровин 1961, 323). Это стихотворение (позднее переложенное на музыку Моцартом) носит характерное заглавие «Довольство в малом состоянии» («Zufriedenheit im niedrigen Stande»):

Ich mercke, daß in unserm Leben

Was Göttliches mit unter spielt;

Wer sich will zu den Sternen heben,

Und diesen Trieb nicht bey sich fühlt,

Muß endlich gar ein Spott auf Erden,

Ja, sich selbst Höll und Hencker werden:

Weil der, der sich am meisten quält,

Zu erst offt seinen Zweck verfehlt.

Wer will, mag in den Lüfften fliegen,

Mein Ziel erstreckt sich nicht so weit;

Ich lasse mich mit dem begnügen,

Was nicht bemüht, und doch erfreut.

Ein andrer mag sich knechtisch beugen,

Um desto höher aufzusteigen,

Ich neid ihn nicht in meinem Sinn,

Und bleibe gerne wer ich bin.

[Я замечаю, что в нашей жизни действует что-то божественное: кто хочет подняться к звездам и не чувствует за собой этого подспорья, становится наконец посмешищем на земле, сам себе ад и палач. Ибо тот, кто мучает себя больше всех, часто первым промахивается мимо цели. Кто хочет, пусть парит по воздуху – моя цель не лежит столь далеко. Я довольствуюсь тем, что есть, что не требует усилий, но все равно приносит радость. Пусть другой рабски кланяется, чтобы тем выше вознестись. Я не завидую ему и с радостью остаюсь сам собою.] (Canitz 1727, 81)

Легким стилем, предвосхищающим зрелого Державина, и риторической структурой эти стихи противоположны ломоносовской «Оде…»: здесь говорит сам субъект, а не властвующие над ним авторитетные инстанции (о стихотворении Каница см.: Mauser 2000, 89 sqq). Вместе с тем у Каница разыгрывается тот же сценарий секулярного благочестия, прозревающего божественное таинство за случайностями общественного успеха и провозглашающего квазирелигиозное смирение главным принципом политической этики. Сходные импликации «Оды, выбранной из Иова» обнаруживались с почти пародийной отчетливостью в анонимной «Епистоле», появившейся в 1761 г. в «Полезном увеселении». Отзвуки ломоносовской «Оды…» и «Опыта о человеке» Поупа в переводе Поповского открыто сочетались здесь с фрустрациями чинопроизводства:

Когда ты, человек, в отчаянье приходишь,

И со стенаньем взор на небеса возводишь,

Пуская жалобы к селениям Творца <…>

Оставь печальну мысль, и силы собери,

Войди ты сам в себя и силы рассмотри <…>

На щастье сетуешь, и ропщешь ты на рок,

Что честно ты живешь, а чином не высок<…>

(ПУ, 1761, №4, 33–34; курсив наш. – К. О.)

Этот перепев быстро ставшего классическим ломоносовского текста ясно обнаруживает его родство с этосом придворных и служебных иерархий. «Ода, выбранная из Иова» предстает перед нами многосоставным поэтико-риторическим жестом, в котором секулярное благочестие, физико-теологическая изобразительность и «возвышенная» поэтическая экзальтация сопрягались с дидактизмом придворной моралистики и – шире – с символическими конструкциями «вышней власти» и субъектности верноподданного.

Глава VАккламация, аллегория, суверенитет: политическое воображение ломоносовской оды

I

Торжественная ода располагается в точке пересечения политического и поэтического воображения (см.: Пумпянский 1935; Пумпянский 2000; Погосян 1997; Уортман 2002; Ram 2003; Рогов 2006; Маслов 2015). Еще Пумпянский описал манифестировавшуюся в оде (и русском «классицизме» вообще) модель политической темпоральности: «<…> после века смут – век политического спокойствия» (Пумпянский 2000, 42). В стихах Ломоносова и Малерба Пумпянский вычленяет общий политический сюжет победы монархии над врагами, фигурирующий в двух аллегорических итерациях: под видом мифа о торжестве богов над титанами, восходящего к апологиям «августианской реставрации» в одах Горация, и в метеорологических образах «бури», уступающей место «тишине». Важность этой общеевропейской темы для русской оды исследователь связывает с «характером русской дворцовой истории XVIII в.», изобиловавшей переворотами (Пумпянский 1935, 114–122). Наблюдения Пумпянского созвучны размышлениям Мандельштама, связывавшего в статье «Пшеница человеческая» (1922) русскую и европейскую литературу XVIII в. с переживанием политических катастроф:

Политическое буйство Европы, ее неутомимое желание перекраивать свои границы можно рассматривать как продолжение геологического процесса, как потребность продолжить в истории эру геологических катастроф. <…> Но политическая жизнь катастрофична по существу. Душа политики, ее природа – катастрофа, неожиданный сдвиг, разрушение. Хорошо бюргерам в «Фаусте», на скамеечке, покуривая трубку, рассуждать о турецких делах. Землетрясение приятно издалека, когда оно не страшно. Если не слышно гула политических событий – для Европы, насквозь политической по мироощущению, – это уже событие:

Царей и царств земных отрада

Возлюбленная тишина, —

то есть простое отсутствие катастрофы ощущалось почти материально, как некий тонкий эфир тишины (Мандельштам 2010, 83–84).

И у Пумпянского, и у Мандельштама ода Ломоносова выступает средоточием определенной политической эстетики, вырастающей из «политического буйства Европы». Пумпянский обозначает эту эстетику понятием «классицизма», а его немецкий современник Вальтер Беньямин описывает в «Происхождении немецкой барочной драмы» (1928) под именем «барокко».

И Пумпянский, и Беньямин пишут о придворно-политической словесности XVII–XVIII вв., восходящей на немецкой почве к переводчику «Аргениды» и реформатору стиха Мартину Опицу. Прочтение этой литературы у Беньямина опирается на влиятельные выводы Карла Шмитта, помещавшего политико-юридическое учение о происхождении государственного порядка из чрезвычайного положения в средоточие политико-богословского мышления начала Нового времени (см.: Шмитт 2000, 11–29). На этом фоне поэтизация бунта и его подавления, катастрофы и реставрации предстает не только отображением исторической ситуации в России или европейских странах, но и артикуляцией теоретических представлений о суверенитете и его развертывании в политическом времени:

Суверен олицетворяет [repräsentiert] историю. Он сжимает исторические свершения в своей руке, как скипетр. Такое представление – вовсе не привилегия людей театра. В их основе – соображения государственного права. <…> Если современное понятие суверенитета сводится к высшей, монаршей исполнительной власти, то барочное понятие развивается из дискуссии о чрезвычайном положении и делает важнейшей функцией монарха предотвращение этого положения. Находящийся у власти уже заранее предназначен быть носителем диктаторской власти в чрезвычайном положении, вызванном войной, мятежом или иными катастрофами. <…> Ведь антитезой исторического идеала реставрации является идея катастрофы. Эта антитетика и сформировала теорию чрезвычайного положения. <…> Дело тирана – восстановление порядка в условиях чрезвычайного положения: диктатура, утопическим идеалом которой навсегда будет стремление заменить непостоянство исторических событий неколебимой конституцией законов природы (Беньямин 2002, 50–52, 61).