Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 58 из 86

На облаке хочу я выше звезд взлететь;

Оставив низ, пойду небесною горою,

Атланту наступлю на плечи я ногою.

(Там же, X, 491–492)

Риторико-поэтический модус «восхищения» и «высоких мыслей», описанный в «Риторике» и в письме при помощи речи Пифагора, имеет и у Овидия, и в одах Ломоносова политическое измерение. Как показывает в специальном исследовании Д. Фельдхер, «Метаморфозы» были построены на сложном переплетении поэтического и политического вымысла (см.: Feldherr 2010). Монолог Пифагора занимает узловое место в структуре поэмы: очертания поэтического авторитета выясняются в нем на границе между греческим мифом и римской имперской историей. Длинное прорицание Пифагора, занимающее всю первую половину последней песни «Метаморфоз», встроено в рассказ о Нуме Помпилии, легендарном втором царе и переучредителе Рима. Песнь начинается с избрания на царство Нумы, который первым делом отправляется путешествовать в поисках мудрости древних законодателей и основателей городов. В Кротоне ему рассказывают о Пифагоре, некогда установившем там свои законы. Затем Овидий выводит на сцену самого Пифагора в роли законодателя, обретающего политическую власть над умами благодаря поэтико-риторической инсценировке своей причастности к божественному знанию:

<…> толпы безмолвных,

Дивным внимавших словам – великого мира началам,

Первопричинам вещей, – пониманью природы учил он <…>

(Овидий 1977, 365)

Пифагор оказывается образцом для Нумы:

Этой и многой другой наполнив мудростью сердце,

Как говорят, возвратился к себе и по просьбе всеобщей

Принял правленья бразды над народами Лация – Нума.

Нимфы счастливой супруг, Камен внушеньем ведомый,

Жертв он чин учредил и племя, привыкшее раньше

Только к свирепой войне, занятиям мирным наставил.

(Там же, 375)

В восхищении Пифагора обнаруживается медиальное сродство поэтической работы Овидия (и подражавшего ему Ломоносова) с задачами верховной власти. Именно Нума служил со времен Макиавелли образцом монарха, установившего свои законы под предлогом религиозного вдохновения. Согласно заключению К. Рогова, начиная с Петра, хорошо знавшего поэму Овидия, «Метаморфозы» были важной точкой отсчета для русского политического языка. По официальной формулировке П. П. Шафирова, Петр «сочинил из России самую метаморфозис, или претворение». Х. Вебер тоже сопоставлял обиход петровской России с «древними поэтическими превращениями» и сообщал, что «царь, вполне понимающий превосходным умом своим недостатки своих подданных, называет их стадом неразумных животных, которых он делает людьми» (Рогов 2006, 43). Претендуя в «Оде… 1742 года…» на соперничество с автором «Метаморфоз» и роль законодателя Орфея, покоряющего себе «всех зверей пустынных роды», Ломоносов возобновлял в поэтической сфере важнейший троп самодержавия.

Как следует из определения в «Риторике», восхищение как модус письма требует определенной поэтической оптики:

<…> сочинитель представляет себя как изумленна в мечтании, происходящем от весьма великого, нечаянного или страшного и чрезъестественного дела (Ломоносов, VII, 284–285).

Таким «великим делом», вызывающим изумление сочинителя и его публики, в оде предстает имперский суверенитет и его разнообразные поэтико-политические манифестации: фигура монархини, сюжет переворота, пространство России и пр. Важнейшим приемом одической экзальтации политического оказывается «сакрализация монархии», описанная в хрестоматийной работе В. М. Живова и Б. А. Успенского. Они обращают внимание на стихи о Петре I из «Оды на день тезоименитства… Петра Феодоровича 1743 года»:

С Минервой сильный Марс гласит:

«Он Бог, он Бог твой был, Россия,

Он члены взял в тебе плотския,

Сошед к тебе от горьних мест;

Он ныне в вечности сияет,

На Внука весело взирает

Среди Героев, выше звезд».

(Ломоносов, VIII, 109)

По точному наблюдению исследователей, Ломоносов одновременно решается на «кощунственное» уподобление покойного царя богу и «вкладывает цитированные слова в уста Марса, обращающегося к Минерве», перенося их в сферу языческой мифологии (Живов, Успенский 1996, 291). Эта демонстративная двусмысленность соответствует двойному статусу религиозного языка у Макиавелли и Барклая: он провозглашает незыблемые истины, лежащие в основании всеобщего порядка, и вместе с тем остается подвижной системой иносказаний и вымыслов в руках секулярной власти и ее поэтов.

В стихах 1743 г. Ломоносов пускает в ход механику поэтико-политического восхищения, позволяющего ему – вослед Пифагору и Аргениде – встать в позу прорицателя, прозревающего божественное в политическом. Это прозрение разворачивается при помощи поэтических техник, заимствованных у Овидия. Ломоносовская похвала Петру I и его соименному внуку построена (вплоть до имен действующих божеств) по образцу апофеоза Цезаря и Августа, которым завершается начинавшаяся с Нумы и Пифагора XV песнь «Метаморфоз»:

<…> Цезарь

В Граде своем есть бог; велик он и Марсом и тогой;

Но не настолько его триумфальные войн завершенья,

Или деянья внутри, иль быстрая слава державы

Новым светилом зажгли, в звезду превратили комету, —

Сколько потомок его. <…> благая Венера

В римский явилась сенат и, незрима никем, похищает

Цезаря душу. Не дав ей в воздушном распасться пространстве,

В небо уносит и там помещает средь вечных созвездий.

И, уносясь, она чует: душа превращается в бога,

Рдеть начала; и его выпускает Венера; взлетел он

Выше луны и, в выси, волосами лучась огневыми,

Блещет звездой; и, смотря на благие деяния сына,

Большим его признает, и, что им побежден, веселится.

(Овидий 1977, 382, 384)

Подобно Мелеандру и Аргениде, чьи слова способны превратить Полиарха в богиню Минерву, Овидий и Ломоносов осуществляют на глазах у публики метаморфозис и преображают давно покойного правителя в бессмертного бога. Необходимое для этой операции риторическое усилие подчеркивается в стихах Ломоносова удвоением (или усугублением, в терминах ломоносовской «Риторики») самого понятия бог. Этот прием тоже восходит к XV песни «Метаморфоз» – а именно к строкам о прибытии в Рим Эскулапова змея, предваряющим рассказ о божественном Юлии:

<…> По непорочным власам тесьмою повязанный белой

             Жрец. «Это бог! Это бог! – восклицает <…>»

Кто он, не знают, но все чтут бога, как велено; вместе

             Все повторяют слова за жрецом; и душою и речью

             Благочестиво ему – Энеаду – являют почтенье.

(Там же, 380)

В безымянном жреце сходятся противоречия, оформляющие сложный статус поэтического восхищения. Авторитетный служитель божества в собственной сфере, он оказывается для читателя позднейшей эпохи ненадежным героем языческой фантазии, местоблюстителем поэта, чья власть над умами строится только на силе вымыслов и выражений. Заимствуя его риторическое усугубление как прием производства бога, Ломоносов выстраивает одический язык по образцу римского имперского культа, в котором божественность власти оборачивается делом классической поэтической техники.

IV

Среди поэтических имен, олицетворяющих эстетику восхищения, первое место в «Оде… 1742 г.» и других одах этой эпохи отведено Пиндару. Высокой поэтической репутацией в Европе Нового времени Пиндар был обязан выполненному Буало переводу античного трактата Псевдо-Лонгина «О возвышенном» и смежным сочинениям французского поэта – «Критическим размышлениям о некоторых местах из сочинений ритора Лонгина» («Réflexions critiques sur quelques passages du rhéteur Longin», 1693), а также «Оде на взятие Намюра» («Ode sur la prise de Namur», 1694–1713) и напечатанному вместе с ней «Рассуждению об оде» («Discours sur l’ode»). Лонгин и Буало видели в Пиндаре образец возвышенного поэтического беспорядка:

<…> поэт <…> иногда преднамеренно ломает последовательность речи и, чтобы лучше войти в это состояние рассудка, так сказать, выходит за пределы рассудочности, тщательно избегая методического порядка и правильных смысловых связей, которые лишили бы души лирическую поэзию (Спор 1985, 265).

Этой пиндарической манере следовал и самый известный французский лирик первой половины XVIII в. Жан Батист Руссо, с которым Ломоносова сравнивали современники (см. гл. VI). Пиндаризм Буало был транспонирован в русскую поэзию Тредиаковским, издавшим в 1734 г. «Оду торжественную о сдаче города Гданска» вместе с «Рассуждением об оде вообще» – подражаниями «Оде» и «Рассуждению» Буало (см.: Алексеева 1996). Ода Тредиаковского предвосхищала одическую манеру Ломоносова, в том числе его генеалогию восторга:

Кое трезвое мне пианство

Слово дает к славной причине?

Чистое Парнаса убранство,

Музы! не вас ли вижу ныне?

И звон ваших струн сладкогласных,

И силу ликов слышу красных;

Все чинит во мне речь избранну.

Народы! радостно внемлите;

Бурливые ветры! молчите:

Храбру прославлять хощу Анну.

В своих песнях, в вечность преславных,

Пиндар, Гораций несравненны

Взнеслися до звезд в небе явных,

Как орлы быстры, дерзновенны

Но буде б ревности сердечной,

Что имеет к Анне жар вечный,

Моея глас лиры сравнился,

То бы сам и Орфей фракийский,

Амфион купно б и фивийский

Сладости ее удивился.