Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 59 из 86

(Тредиаковский 1963, 129)

Ломоносов, студентом конспектировавший трактат Лонгина в переводе Буало (см.: Серман 1983; 2002), перенимает у Буало и Тредиаковского напряженные фигуры вдохновения. В качестве примера восхищения в «Риторике» 1748 г. он наряду со стихами Овидия о Пифагоре приводит зачин оды Буало и собственные подражания ему:

И Боало Депро, начиная оду свою на взятие Намура, говорит:

Какое ученое и священное пьянство дает мне днесь закон? Чистые пермесские музы, не вас ли я вижу? Поспешай, премудрый лик, к звону, который моя лира рождает.

Сюда же принадлежат и следующие стихи:

Священный ужас мысль объемлет!

Отверз Олимп всесильный дверь.

Вся тварь со многим страхом внемлет и проч.

Также и сии:

Какая бодрая дремота

Открыла мысли явный сон?

Еще горит во мне охота

Торжественный возвысить тон.

Мне вдруг ужасный гром блистает,

И купно ясный день сияет!

То сердце сильна власть страшит,

То кротость разум мой живит!

То бодрость страх, то страх ту клонит,

Противна мысль противну гонит!

(Ломоносов, VII, 285–286)

Последние стихи, взятые из «Оды… 1742 года…», опираются на анализ оды Сафо в VIII главе трактата Лонгина:

Voyez de combien de mouvements contraires elle est agitée. Elle gèle, elle brûle, elle est folle, elle est sage; ou elle est entièrement hors d’elle-mesme, ou elle va mourir. En un mot on diroit qu’elle n’est pas éprise d’une simple passion, mais que son âme est un rendez-vous de toutes les passions.

[Взгляните на нее: сколькими противоположными чувствами она волнуема. Она леденеет, она горит, она безумна, она мудра; она либо совершенно выйдет из себя, либо умрет: одним словом, мы не скажем, что ее обуревает одна простая страсть, но что в ее душе встречаются все страсти.] (Boileau 1966, 357)

К выделенным словам Буало делает примечание:

C’est ainsi que j’ay traduit φοβει̃ται, et c’est ainsi qu’il le faut entendre, comme je le prouverai aisément s’il est nécessaire. Horace, qui est amoureux des Hellenismes, employe le mot de Metus en ce même sens dans l’Ode Bacchum in remotis; quand il dit: Evoe! recenti mens trepidat metu; car cela veut dire: Je suis encore plein de la sainte horreur du dieu qui m’a transporté.

[Так я перевел глагол φοβει̃ται [боится], и именно так его надо понимать. В случае необходимости я могу легко это доказать: Гораций, любивший заимствовать выражения греческие, использует в таком же значении слово metus [страх] в оде [II, 19] Bacchum in remotis, когда говорит: Evoe! recenti mens trepidat metu [«Эвоэ! мой разум трепещет от внезапного страха»]. Этим он хочет сказать: «Я полон обуявшим меня священным страхом божества».] (Boileau 1966, 416)

Любовный трепет Сафо, с которым Буало сопоставляет августианский язык Горация, становится в пиндарической традиции образцом для политического восхищения. Руссо парафразирует стихи Горация и их толкование у Буало в известной оде на рождение наследника престола («Ode… sur la naissance de monseigneur le duc de Bretagne», 1707):

D’où naît cette soudaine horreur?

Un dieu vient échauffer mon âme

D’une prophétique fureur. <…>

Apollon m’inspire et m’éclaire <…>

[Откуда происходит этот внезапный ужас? / Какой-то бог воспаляет мою душу / Пророческим неистовством. <…> / Аполлон вдохновляет меня и просвещает <…>.] (Rousseau 1820, 93)

Руссо неслучайно переносит «священный ужас» в политическую сферу. Уже Буало в «Рассуждении об оде» толкует пиндарический восторг своей оды как риторическую проекцию королевского могущества:

Я избрал ее темой взятие Намюра как величайшее военное событие наших дней и как самый подходящий предмет, для того чтобы разжечь воображение поэта. Я, насколько смог, придал в ней пышность своему слогу и по примеру древних дифирамбических поэтов употребил самые смелые фигуры, вплоть до того, что преобразил в звезду белое перо, которое король обыкновенно носит на шляпе и которое в самом деле являет собой как бы зловещую комету в глазах наших врагов, считающих себя погибшими, как только замечают ее (Спор 1985, 266).

Фигура восхищения как модус созерцания и подкрепленного смелыми тропами описания «весьма великого, нечаянного или страшного и чрезъестественного дела» сращивается здесь с механикой власти, подчиняющей себе воображение подданных и врагов. Сходным образом Тредиаковский в «Рассуждении об оде вообще» выводит «пиндарическую» смелость поэтической речи, помещающей на поле боя отсутствовавшую там монархиню, из могущества высочайших повелений:

Не меньше ж у меня и пятая строфа смела, которая полагает, что якобы сама Ея Императорское Величество при осаде присутствует, и полководствует, вместо чтоб отдать, по правде, ту честь его сиятельству Графу фон Минниху, воиск Ея Императорскаго Величества Генералу Фельдмаршалу. И поистинне, где указ Ея Императорскаго Величества повелевает что отправлять, там Пиита присутствие самого лица, повелевающего то исполнять может ввести, и указ за присутствие взять (Trediakovskij 1989, 539–540; курсив наш. – К. О.).

В тропах поэтического воображения разворачивается, таким образом, риторическое могущество монархии. Действуя по этой же логике, Ломоносов вводит аллегорический портрет Анны в картину Хотинской победы и выстраивает собственные стихи как медиум царской воли:

Целуйте ногу ту в слезах,

Что вас, Агаряне, попрала,

Целуйте руку, что вам страх

Мечем кровавым показала.

Великой Анны грозной взор

Отраду дать просящим скор;

По страшной туче воссияет,

К себе повинность вашу зря,

К своим любовию горя,

Вам казнь и милость обещает.<…>

(Ломоносов, VIII, 25–26; курсив наш. – К. О.)

Политическая эстетика ломоносовской оды опирается в существенных чертах на Лонгина и пиндарическую манеру Буало и Ж. Б. Руссо. В уже упоминавшемся письме к Шувалову 1753 г. Ломоносов защищал свои «надутые изображения», ссылаясь на Пиндара, Малерба и «самых великих древних и новых стихотворцев высокопарные мысли, похвальные во все веки и от всех народов почитаемые». Он приводил затем слова Пифагора из «Метаморфоз», описание Полифема из Энеиды и цитировавшееся у Лонгина описание Посейдона у Гомера и повторял: «Сим подобных высоких мыслей наполнены все великие стихотворцы, так что из них можно собрать не одну великую книгу» (Ломоносов, Х, 490–492). Эта аргументация сходствует с письмом Руссо в защиту уже знакомой нам оды, публиковавшимся в изданиях его сочинений с 1712 г.:

Il fallait donc m’appuyer d’autorités dans les endroits où mon enthousiasme paraissait le plus violent; c’est ce que j’ai fait en prenant mes plus hautes idées dans la quatrième Eglogue de Virgile, dans le prophète Isaïe, dans le seconde Epître de Saint-Pierre, dont vous reconnaitrez que ma huitième, neuvième et dixième strophe sont tirées; de sorte que mes auteurs ne pouvant être condamnés, je me suis mis en sûreté d’autant mieux, que toutes ces strophes sont encore allégoriques de la paix, que je prédis qui va régner sur toute la terre, et ces magnifiques images de nouveaux cieux, et d’une terre nouvelle reformée du chaos après sa conflagration, ont effectivement saisi tout le monde, et ont peut-être plus fait concevoir, ce que c’est que le désordre de l’ode, que n’auraient pu faire toutes les définitions.

[Мне необходимо было опереться на авторитеты в тех местах, где энтузиазм мой казался особенно неистовым; именно с этой целью я почерпнул самые возвышенные мои идеи в четвертой эклоге Вергилия, в пророчествах Исайи, во втором послании апостола Петра, откуда, как вы увидите, извлечены моя восьмая, девятая и десятая строфы; так что, поскольку авторы мои не заслуживают осуждения, я защитил себя тем более надежно, что строфы эти суть аллегории мира, который, как я предвещаю, наступит на всей земле, и эти великолепные образы новых небес и новой земли, преобразившейся из хаоса после пожара, поистине потрясли всех и, возможно, сделали более понятным, что такое беспорядок одический, чем сделали бы любые определения.] (Цит. по: Grubbs 1941, 233)

Руссо увязывает энтузиазм и беспорядок оды с определенным модусом политического воображения – с вселенской темпоральностью кризисов и реставраций, с «аллегориями мира», приходящими на смену «хаосу». «Внезапный ужас» поэтического вдохновения мотивирует в оде Руссо картину политико-богословского обновления, связанного с рождением наследника:

Quel monstre de carnage avide

S’est emparé de l’univers?

Quelle impitoyable Euménide

De ses feux infecte les airs?

Quel Dieu souffle en tous lieux la guerre,

Et semble à dépeupler la terre

Exciter nos sanglantes mains?

Mégère, des enfers bannie,

Est-elle aujourd’hui le génie

Qui préside au sort des humains?

Arrête, furie implacable,

Le ciel veut calmer ses rigueurs!

Les feux d’une haine coupable

N’ont que trop embrasé nos cœurs.

Aimable Paix, vierge sacrée,

Descends de la voute azurée;

Viens voir tes temples relevés,

Et ramène au sein de nos villes

Ces dieux bienfaisans et tranquilles,

Que nos crimes ont soulevés.

[Какое чудище покорило вселенную алчному кровопролитию? Какая безжалостная Эвменида напитала воздух своим жаром? Какой бог изрыгает повсюду войну и как будто понуждает наши окровавленные руки опустошить землю? Не Мегера ли, изгнанная из ада, внушила нам свой дух и решает теперь судьбы человечества? Остановись, неумолимая фурия, небеса смягчают свою суровость. Жар преступной ненависти, охвативший наши сердца, уже превзошел всякую меру. Возлюбленная тишина, божественная дева, сойди c лазурного свода, взгляни на свои поднимающиеся вновь храмы и верни в лоно наших городов тех мирных и благодетельных богов, которых возмутили наши преступления.] (Rousseau 1820, 92–93)