Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века — страница 61 из 86

V

В VII главе «Трактата о возвышенном», «О возвышенности в мыслях», Лонгин разбирает библейскую сцену сотворения мира:

Ainsi le Legislateur des Juifs <…> ayant fort bien conceu la grandeur et la puissance de Dieu, l’a exprimée dans toute sa dignité au commencement de ses Loix, par ces paroles: Dieu dit: Que la lumiere se fasse, et la lumiere se fit. Que la Terre se fasse, la Terre fut faite.

[Так, законодатель иудеев <…> глубоко постиг величие и могущество Бога и представил их во всем достоинстве в начале своих Законов следующими словами: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет; и сказал Бог: да будет твердь, и стала твердь».] (Boileau 1966, 353)

Ж. Б. Руссо варьирует это библейское место все в той же оде на рождение наследника:

Où suis-je? quel nouveau miracle

Tient encor mes sens enchantés?

Quel vaste, quel pompeux spectacle

Frappe mes yeux épouvantés!

Un nouveau monde vient d’éclore:

L’univers se reforme encore

Dans les abîmes du chaos;

Et, pour réparer ses ruines,

Je vois des demeures divines

Descendre un peuple de héros.

Les éléments cessent leur guerre;

Les cieux ont repris leur azur;

Un feu sacré purge la terre

De tout ce qu’elle avait d’impur <…>

[Где я? какое новое чудо завораживает мои чувства? Какое огромное и торжественное зрелище поражает ужасом мой взор? Новый мир вот-вот расцветет: вселенная вновь преображается в безднах хаоса и, чтобы восстановить ее из развалин, – я зрю! – снисходит к нам от горних обителей род героев. Стихии прекращают войну, на небо возвращается лазурь. Священный огонь очищает землю от всей ее скверны.] (Rousseau 1820, 94–95)

Французский одописец сращивает библейское сотворение мира с вергилианской картиной циклического обновления времен: «Вселенная вновь преображается». Его примеру следует и Ломоносов в самой, пожалуй, эффектной строфе своего корпуса – из «Оды на день восшествия… Елисаветы Петровны… 1746 года»:

Уже народ наш оскорбленный

В печальнейшей нощи сидел.

Но Бог, смотря в концы вселенны,

В полночный край свой взор возвел,

Взглянул в Россию кротким оком

И, видя в мраке ту глубоком,

Со властью рек: «Да будет свет».

И бысть! О твари Обладатель!

Ты паки света нам Создатель,

Что взвел на трон Елисавет.

(Ломоносов, VIII, 140)

В этой строфе, в соответствии с выкладками Шмитта и Беньямина, аллегорическая космогония соответствует событию чрезвычайного положения, осуществившегося в ноябрьском перевороте 1741 г. Сопоставляя политическую катастрофу и реставрацию с сотворением мира, Ломоносов приводил в действие важнейший политико-богословский троп. Он встречается, например, в «Гамлете» Шекспира, хорошо известном русским читателям середины 1740‐х гг. (Как показывает история одноименной сумароковской трагедии 1748 г., трагедию Шекспира знали в России и во французском переложении, и в английском подлиннике, см.: Levitt 2009c; Levitt 2009d; Ospovat 2016.) Прибывший к Клавдию гонец так описывает восстание Лаэрта:

<…> young Laertes, in a riotous head,

O’erbears your officers. The rabble call him lord;

And, as the world were now but to begin,

Antiquity forgot, custom not known,

The ratifiers and props of every word,

They cry ‘Choose we: Laertes shall be king’.

(Shakespeare 1987, 302–303; курсив наш. – К. О.)

[<…> молодой Лаэрт с толпой мятежной

Сметает стражу. Чернь идет за ним;

И, словно мир впервые начался,

Забыта древность и обычай презрен —

Опора и скрепленье всех речей, —

Они кричат: «Лаэрт король! Он избран!»

Взлетают шапки, руки, языки:

«Лаэрт, будь королем, Лаэрт король!»

(Шекспир 1960, 115; пер. М. Лозинского; курсив наш. – К. О.)]

Шекспировскую метафору заимствовал Вольтер в своей трагедии «Меропа» (1743), еще одном подражании «Гамлету», в котором лишенный наследственных прав на престол Эгист силой возвращает себе власть. «Меропа», драматическая инсценировка государственного переворота, исполнялась в Петербурге в 1746 г. в честь годовщины восшествия Елизаветы (см.: Осповат 2009б). Готовясь к своему подвигу, Эгист провозглашает:

D’un long étonnement à peine revenu,

Je crois renaître ici dans un monde inconnu.

Un nouveau sang manime, un nouveau jour méclaire.

Qui, moi, né de Mérope! et Cresphonte est mon père!

Son assassin triomphe; il commande, et je sers!

Je suis le sang d’Hercule, et je suis dans les fers!

[Едва очнувшись от долгого изумления, я как будто снова являюсь на свет в неизведанном мире. Новая кровь одушевляет меня, мне светит новый день. Как, я рожден Меропой? и Кресфонт мой отец! Его убийца торжествует: он повелевает, я повинуюсь! Я потомок Геракла, и я в цепях!] (Voltaire 17, 324–325; курсив наш. – К. О.)

Словесный образ творения одновременно задает параллель между политическим и метафизическим порядком и относит ее к сфере риторической манипуляции. В речи верного гонца Клавдия сходство бунта с творением выступает эффектной политической метафорой: «словно мир впервые начался». Сходным образом этот троп работает в панегирической семантике ломоносовской оды, разворачивающей структурную зависимость политического языка монархии от фигуративного инструментария риторики и поэзии. Как было показано в предыдущей главе, фигура сотворения мира была узловым моментом политико-богословского языка. Однако если в «Оде, выбранной из Иова» политические измерения этой фигуры оставались в подтексте поэтического переложения из Библии, то панегирическая ода прямо разворачивает их.

В русском панегирике фигура божественного творения вышла на первый план в уже упоминавшейся речи канцлера Головкина 1721 г., сопровождавшей вручение Петру I императорского титула. Петровские преобразования сопоставлялись здесь с сотворением человека:

Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, чрез которые токмо единыя вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на театр славы всего света и, тако рещи, из небытия в бытие произведены и в общество политичных народов присовокуплены <…> (ПСЗ VI, 445; курсив наш. – К. О.).

Эти формулировки опираются на развернутую систему представлений о природе власти. В работе «Суверенитет художника» (1961) Эрнст Канторович описывает неслучайные параллели между богом, правителем и художником в теориях Средневековья и Возрождения: как и художник, законодатель обладает полномочиями «искусства» – созидательного вымысла, fictio, подражающего в политической сфере божественному сотворению природы (см.: Kantorowicz 1961, 270–271). Гоббс ясно артикулирует это учение в уже знакомом нам рассуждении о том, что «человеческое искусство (искусство, при помощи которого Бог создал мир и управляет им) является подражанием природе» и благодаря этому способно произвести «того великого Левиафана, который называется Республикой, или Государством». Политическое искусство неотделимо у Гоббса от риторического и поэтического искусства обращения со словами и представлениями (см.: Skinner 1996; Evrigenis 2014). В речи Головкина оборот «тако рещи», защищающий официальные формулировки от обвинений в кощунстве, вместе с тем указывает на политическую весомость осознанно фигуративной речи. Правление первого императора России соотносится с демонстративно-метафорическим определением государства во влиятельнейшей версии Гоббса. Соответствующий фрагмент «Левиафана» сохранился в составе неопубликованного русского перевода трактата Пуфендорфа «О законах естества и народов», выполненного С. Кохановским за три года до речи Головкина, в 1718 г.:

Град есть, в котором той, иже наиболшую имеет власть почитается за душу, которая все тело оживляет и движет <…> Також де пакта, которыми члены тела сего политическаго связуются, подобны суть Божиему оному словеси: да будет; или, сотворим человека; которые словеса в начале произнес Бог егда творил свет[15].

Если политический порядок немыслим вне политико-богословского параллелизма, то сам этот параллелизм понимается у Гоббса не как устойчивая истина, но как троп, продукт секулярно-манипулятивного политико-риторического искусства. Этот взгляд артикулируется в «Левиафане» в специальных главах, посвященных риторическому анализу Библии. Интересующая нас сцена сотворения мира толкуется так:

<…> в греческом переводе Библии, сохранившем много древнееврейских слов, под словом Божиим часто понимается не слово, сказанное Богом, а слово о Боге и его правлении [his government] <…>Слово Божие, взятое как слово, сказанное Богом, понимается иногда в собственном смысле, иногда метафорически: в собственном смысле – как Слово, сказанное Богом его пророкам; метафорически – в смысле его мудрости, могущества и вечных приказаний при сотворении мира. В этом смысле словами Божьими являются: да будет свет, да будет твердь, сотворим человека и т. д. (Быт. 1). <…> И в другом месте (Евр. 1, 3): И держа все словом силы своей, т. е. силой слова своего, т. е. своей силой <…> (Гоббс 1991, 322–323; перевод исправлен. – К. О.).

Различение прямого и метафорического смысла библейского текста служит отправной точкой для риторического анализа власти. Гоббс отказывает в достоверности прямой речи бога в Книге Бытия (видимо, поскольку Моисей не мог свидетельствовать о ней), но ставит на место достоверности риторико-политическое могущество тропа. Метафорическая природа «слова божьего» совпадает с его способностью обозначать отношения власти («правления»). В этом совпадении усматривается важнейший эффект библейского текста: опираясь на выражение «слово силы», Гоббс отождествляет принцип власти (power) с риторической мощью слова, обозначенной выше понятием «приказания». Риторическое учреждение и осуществление власти, а не вероисповедная истина оказывается главным смыслом библейской сцены сотворения мира и других примеров «слова божия». Агамбен в своем исследовании археологии повеления заключает в духе Гоббса: