В греческом переводе, осуществленном александрийскими раввинами в III веке до н. э., Книга Бытия открывается фразой: «En archē, в начале сотворил Бог небо и землю», но – как мы тотчас же прочитываем – он сотворил их повелением, то есть императивом (genēthēthō): «И сказал Бог: да будет свет». Точно так же – в Евангелии от Иоанна: «En archē, в начале был Логос, было Слово»; но ведь слово, которое оказывается в начале, прежде всех вещей, может быть лишь повелением. Я полагаю, что более правильным переводом этого знаменитого зачина могло бы быть не «В начале было Слово», но «В повелении – то есть в форме приказа – было Слово». Если бы этот перевод возобладал, многое стало бы яснее не только в теологии, но также и прежде всего – в политике (Агамбен 2013, 24).
Сходный взгляд на библейскую сцену творения бытовал и в эстетической теории. Буало сопроводил свой перевод Лонгина «Критическими размышлениями», в которых, в частности, толковал размышления античного ритора о Книге Бытия. Согласно Буало, «возвышенное» в этом отрывке оказывается риторическим эффектом отношений власти:
Mais Dieu dit: Que la lumière se fasse; et la lumière se fit: ce tour extraordinaire d’expression, qui marque si bien l’obéissance de la créature aux ordres du Créateur, est véritablement Sublime, et a quelque chose de Divin. <…> pour monstrer qu’afin qu’une chose se fasse, il suffit que Dieu veüille qu’elle se fasse; il adjouste avec une rapidité qui donne à ses paroles mesmes une ame et une vie, Et la lumière se fit: monstrant par là, qu’au moment que Dieu parle tout s’agite, tout s’esmeut, tout obeït. <…>
Mais est-il possible, Monsieur, qu’avec tout le sçavoir que vous avez, vous soyez encore à apprendre ce que n’ignore pas le moindre Apprentif Rhetoricien, que pour bien juger du Beau, du Sublime, du Merveilleux dans le Discours, il ne faut pas simplement regarder la chose qu’on dit, mais la personne qui la dit, la manière dont on la dit, et l’occasion où on la dit <…>
En effet, qu’un Maistre dise à son Valet, «Apportez-moy mon manteaux»; puis qu’on adjouste, «Et son Valet lui apporta son manteaux», cela est très petit <…> Au contraire, que dans une occasion aussi grande qu’est la création du Monde, Dieu dise: Que la lumière se fasse; puis, qu’on adjouste, Et la lumière fut faite; cela est non seulement sublime, mais d’autant plus sublime que les termes <…> nous font comprendre admirablement <…> qu’il ne couste pas plus à Dieu de faire la Lumière, le Ciel et la Terre, qu’à un Maistre de dire à son Valet, «Apportez-moi mon manteau».
[Господь сказал: «Да будет свет» – и стал свет: это необычайное выражение, которое столь явно выказывает покорность твари велениям творца, поистинне возвышенно и наделено чем-то божественным <…> чтобы показать, что, чтобы что-то стало, богу достаточно пожелать этого, он [Моисей] добавляет с быстротой, одушевляющей и оживляющей сами слова: «И стал свет», являя тем самым, что когда господь речет, все приходит в движение, оживает, покоряется. <…>
Но может ли статься, сударь, что Вам со всей Вашей осведомленностью неизвестно то, что знает каждый ученик риторики: для того, чтобы судить о прекрасном, о возвышенном и о чудесном в речи, нужно смотреть не только на то, что говорится, но и на говорящего, форму высказывания и его обстоятельства <…>
Действительно, если господин скажет слуге: «Принеси мне плащ», – и мы добавим: «И слуга принес ему плащ», это выйдет низменно <…> Напротив, если при случае столь великом, как сотворение мира, господь речет: «Да будет свет», и потом мы добавим: «И стал свет», это не просто возвышенно, но тем более возвышенно, что слова <…> замечательно являют нам <…> что господу не труднее создать свет, небеса и землю, чем господину сказать слуге: «Принеси мне плащ».] (Boileau 1966, 544, 551–552)
Как и Гоббс, Буало рассматривает сцену сотворения мира в риторических категориях, соотносящих ее с механикой повеления и мирскими иерархиями господства (бог у Буало именуется в юридических терминах «самодержавным судиею природы», souverain arbitre de la nature). Эстетический анализ возвышенного совпадает в этой точке с политическим знанием о происхождении и работе власти.
Это совпадение зафиксировано в классическом сочинении другого, более знаменитого Руссо – вышедшем при жизни Ломоносова «Общественном договоре» (1762). Опираясь на памятные нам рассуждения Макиавелли о том, как религиозные видимости позволяют создавать политические сообщества, Жан Жак пишет:
Законодатель <…> прибегает к власти иного рода, которая может увлекать за собою, не прибегая к насилию, и склонять на свою сторону, не прибегая к убеждению. Вот что во все времена вынуждало отцов наций призывать к себе на помощь небо и наделять своею собственной мудростью богов, дабы народы, покорные законам Государства как законам природы и усматривая одну и ту же силу [pouvoir] в сотворении человека и в создании Гражданской общины, повиновались по своей воле и покорно несли бремя общественного благоденствия. Решения этого высшего разума [raison sublime], недоступного простым людям, Законодатель и вкладывает в уста бессмертных, чтобы увлечь божественною властью [autorité divine] тех, кого не смогло бы поколебать в их упорстве человеческое благоразумие (Руссо 1969, 181; курсив наш. – К. О.).
«Высшим [или, точнее, «возвышенным»] разумом» здесь именуется риторическая иллюзия «божественной власти», разработанная законодателем ради создания общественного порядка. Религия оборачивается одновременно обличием политического господства и искусно-увлекательным вымыслом, видом поэзии. Движущий принцип этого вымысла – порождение власти как политической структуры и риторического эффекта, подчиняющего себе воображение подданных. Узловым тропом этой конструкции служит уже знакомая нам параллель между сотворением человека и созданием гражданской общины, вменяющая мифологически-поэтическим картинам творения огромную политическую роль.
На этом фоне проясняется медиальная «установка» ломоносовской оды, выразительно обнаруженная в строфе 1746 г. Жест поэта, усваивающего себе библейскую сцену в качестве фигуры речи, укоренен в определенной политической эстетике, именуемой «возвышенным». Кульминацией строфы оказываются строки, воспроизводящие силу всевышнего повеления и пронизанные заимствованными у Буало понятиями власти:
Со властью рек: «Да будет свет».
И бысть! О твари Обладатель!
Поэтический эффект этих стихов демонстративно политичен: восхищение читателя адресуется принципу власти, распределенному между божеством и монархиней, чей переворот составляет тему оды. Коллективный аффект читательской публики, к которому взывают «возвышенные» строки оды, прямо соотнесен с механикой переворота. У Ломоносова, как и у Шекспира, сотворение мира оказывается узловым тропом политической аккламации – стихийного одобрения столичной толпы или народа, необходимого для успешного захвата власти. Строфа оды 1746 г. предшествует уже цитировавшимся формулам аккламации Елизаветы:
По стогнам шумный глас несется
Елисаветиных похвал,
В полках стократно раздается:
«Великий Петр из мертвых встал! <…>»
Разворачивая две параллельные функции тропа, образ сотворения мира обретает в ломоносовских стихах аффективную выразительность и аналитическую референтность. В нем обнаруживается заданное гоббезианской теорией соотнесение бога, монарха и панегирического поэта как авторов и авторитетных инстанций политико-богословского консенсуса. Понятая таким образом власть учреждается на наших глазах речевой силой заимствованного из Библии тропа.
Возвышенное в истолковании Лонгина и Буало обеспечивает торжественной оде глоссарий речевых тропов и изобразительных фигур, позволяющих представить могущество суверена и символическую общность царства (см.: Ram 2003, 41 sqq). В качестве примера «высоких мыслей» Ломоносов – вслед за Лонгином – приводит изображение Посейдона у Гомера:
Внезапно встал Нептун с высокия горы,
Пошол и тем потряс и лесы и бугры;
Трикраты он ступил, четвертый шаг достигнул
До места, в кое гнев и дух его подвигнул.
Лонгин рассматривает эти стихи прямо перед отрывком из Книги Бытия, с которым их объединяет изображение божества «dans toute sa majesté et sa grandeur» ([во всем его могуществе и величии] – Boileau 1966, 353). За стихами, переведенными Ломоносовым, у Лонгина следуют другие:
Il attelle son char, et montant fièrement
Lui fait fendre les flots de l’humide Elément.
Dès qu’on le voit marcher sur ces liquides plaines
D’aise on entend sauter les pezantes Baleines.
L’ Eau frémit sous le Dieu qui lui donne la loi.
Et semble avec plaisir reconnoistre son Roi.
[Он запрягает свою колесницу и, гордо взойдя на нее, рассекает волны влажной стихии. Завидев его поступь по этим жидким равнинам, скачут грузные киты. Влага трепещет под ногами божества, предписывающего ей закон, и как будто с радостью узнает своего повелителя.] (Boileau 1966, 353)
«Могущество и величие», атрибуты суверенной власти, параллельно разворачиваются в сюжетном движении и эстетическом воздействии божественного образа: волны распознают в Посейдоне своего владыку, и их покорность передается читателям в форме эстетического переживания. Возвышенный аффект, смешивающий ужас с удовольствием, оборачивается эстетической матрицей господства и подданства. Средоточием этой матрицы оказывается изображение